Старость Пушкина
Шрифт:
«А мы по тебе соскучились, друг мой, — как каждый вечер, промолвила Натали. — Алина с Петром Павловичем в шашки играли, а я вышивала, скоро бержеру обить можно. А потом читали вслух «Мистерии Парижа», очень развлекательно. Вот еще лежит у меня «Дама с камелиями», да боюсь, что Алине это рановато».
Алина вспыхнула
Лампа над столом закоптила, и лакею пришлось встать на стул, чтобы ее заправить.
После ужина перешли в гостиную попить на сон земляничного чая. Сосед заговорил о судебных реформах 64-го года, очень его интересовавших.
«Я встречал молодого Кони, кажись, в 66-м году, секретаря Петербургской судебной палаты, умница, далеко пойдет. А право, радостно было слышать государевы слова — право и милость да царствуют в судах».
«Дай Бог ему жизни, — воскликнул Тучков, — он новые пути раскрывает России».
«Да много у нас и темных, те на другие пути Россию тянут, и реформы свыше им не по душе, а от бунтов, так нашему характеру любезных, упаси нас Бог. История учит их бесполезности, хаос не только у нас в душе, как Тютчев пишет, шевелится, но и в общественной жизни».
В 10 часов, посмотрев на свои эмалевые с бриллиантами часики на золотой цепочке, спускавшейся на ее высокую грудь, Наталья Николаевна сказала: «А не пора ли нам отдохнуть», — и к мужу: — «Не засиживайся долго», поцеловав его в лоб, Алина подошла ему к ручке.
«Ну что же, еще один денек прошел», — сказал Пушкин.
На звоночек вошел поджидавший дворецкий, бывший крепостной Чириковых, человек положительный, но иногда и запивающий. Как светоч, он понес перед барином канделябр с двумя свечами по коридору, покрытому дорожкой из пестряди.
В кабинете теперь стоял на геридоне граненый графин с мадерой и рюмка богемского хрусталя. Тут же в вазочке леденцы и клюква в сахаре на блюдечке. Пушкин сласти любил. Дворецкий удалился. И такая настала тишина, только сверчок сверлил молчание ночи. И такая свобода! Пушкин сел в кресло перед столом, подвинул лампу, перебрал на подносике карандаши и гусиные перья, выбирая оружие труда, проверил, есть ли чернила в чернильнице, вытер перо холстяной тряпочкой и так с пером в руке и замер на несколько минут. Стены комнаты раздвинулись и открылись на то, что таилось в нем весь день, ожидая этой тишины, чтобы к нему войти. Пульс участился. Снова просыпалась, стирая годы, чудодейственная сила, в нем живущая. Секунда, минута, вечность — блаженство, когда слушаешь одно лишь вдохновенье. Потом настанут часы труда, забота ремесленника, когда уже простывший, трезвый Пушкин будет проверять умом то, что вырвалось из подсознанья, и вычеркивать, и менять, искать снова и снова, лучший ритм, лучшее слово, определяя потоку его русло. «Блажен, кто словом твердо правит и держит мысль на привязи свою…»
Снег все кружил и кружил над полями, лесами, над Бончаровом, над русской землей, окованной белой дремотой, над оледеневшими озерами и реками. Спали гранитный Санкт-Петербург и златокупольная Москва, и бедные деревни, и казалось, что худенький человек с живыми глазами, склоненный над белой бумагой, с пером в руке, отгадает судьбы в них живущих, подведет итог их злодейств, величия и святости, откроет смысл русской истории и русских жертв, и заснет — уйдет — только тогда, когда откроет своему народу пути надежды и добра.
Париж, 1972