Статьи и заметки
Шрифт:
ПИСЬМО ИЗ МОСКВЫ
После статьи, напечатанной в «Молве», об испытании в искусствах воспитанников и воспитанниц Московской театральной школы, я дал тебе слово описывать школьные спектакли. На сих днях, к большому моему удовольствию, удалось мне видеть один из них, и я исполняю мое обещание. В школе играли два водевиля: «Теобальд, или Возвращение из России», и «Два учителя, или Осел осла дурачит». Последнюю пиесу, конечно, можно бы исключить из школьного репертуара. Начну с того, что спектакли в школе необходимо должны продолжаться во весь год, что, говорят, и будет исполняться. Это делает честь театральному начальству, коего внимание и заботливость о школе суть вернейшие залоги приятной будущности для нашей сцены. Не стану судить строго, ибо строгие требования здесь неуместны; но и без всякого увеличения скажу, что весь спектакль вообще был разыгран прекрасно; к сожалению, «Два учителя» шли ладнее и тверже; впрочем, этот водевиль и выполнить гораздо легче.
Из воспитанников Самарин 2-й и Максин были очень хороши. Первый играл Теобальда, роль необыкновенно трудную, состоящую из отрывистых слов и прерываемых фраз; странность и страдательность положения этого лица должна была выражаться мимикою, и Самарин весьма удовлетворительно все это выполнил: он был благороден и вообще играл с чувством; жаль, что голос у него, кажется, слаб, особенно в грудных, низких тонах. Впрочем, не смею решительно этого утверждать, ибо зрители сидели аршинами двумя ниже действующих лиц, звуки через них перелетали, и вообще нехорошо было слышно. Максин в роли Жака Трише показал очень много ловкости, естественности и тонкости в верном выражении лица, им игранного. Из воспитанниц много обещает девица Виноградова: голос у ней прекрасный, и хотя она не всю роль Розалии (в «Теобальде») играла верно,
«НЕНАВИСТЬ К ЛЮДЯМ И РАСКАЯНИЕ»
Комедия в пяти действиях,
Дивертисман.
Пятница, 10 июня, Малый театр
Давно уже афиши возвещали возобновление, или восстановление, этой пиесы, старой, всем известной, многими охуждаемой, но всегда производящей сильное действие; наконец, ее дали. Если б до представления пиесы или до прочтения афиши спросить всех, не только знатоков, любителей, но даже и посетителей театра, кто играет Эйлалию, то, конечно, начав с г-жи Синецкой и дойдя до г-жи Пановой, никто не отгадал бы, что Эйлалию играет воспитанница Федорова. Бедная девочка попалась в преступницы, в матери восьмилетних детей! из ролей простеньких крестьяночек — в образованные женщины! С своим румяным, как маков цвет, лицом — в казнимую совестью, бледную, желтую г-жу Миллер (об этом идет целое явление в пиесе). Даже и побелить или пожелтить ее никто не потрудился! Как девица Федорова, а не как Эйлалия, она была очень жалка, и совестно осуждать ее; скажу даже, что все заметили в ней если не сильное чувство, то по крайней мере какую-то слезливую чувствительность. Но заметно было и то, что вся роль выучена ею с голоса и она пропела ее, как канарейка с органчика! Даже все положения, все движения были заученные, чужие, следственно принужденные!.. Зато сбылись робкие надежды некоторых любителей театра. Г-н Мочалов сыграл Неизвестного, или Мейнау, — превосходно! Двадцать пять лет знаю я Петербургский и Московский театры, видел всех артистов, с успехом игравших эту роль (в том числе одного немецкого актера в Петербурге, лучше других понимавшего Мейнау), и, несмотря на сильные места в роли, которыми славился покойный Яковлев, по моему мнению никто с такою истиною чувств, с такою верностию, целостию характера не играл Мейнау, как г-н Мочалов. Но, увы! сыграет ли он так же эту роль в следующий раз? Ручаться не смею, но повторяю при этом случае, что талант его, хотя редко бываешь доволен им, может стоять на самой высокой степени достоинства! Да не соблазнится г. Мочалов скудостью рукоплесканий: кому было хлопать? В креслах половина зрителей была официальная! И неужели внутреннее чувство самодовольствия не наградило его за прекрасное исполнение роли Мейнау? Артиста, который всегда так разыгрывал бы свои роли, поистине можно назвать жрецом в храме изящного искусства! Весь рассказ, особенно первая половина и вся последняя сцена с Эйлалией были исполнены г. Мочаловым с совершенством. Какой ужасный смех! Какая истина, глубокость чувства! Заметим, однако, что ему надобно быть постарее, а на лице его должны лежать морщины, не старостью, но страданиями души налагаемые. Заметим, что последнее восклицание Мейнау, сделанное г. Мочаловым: «Друг мой, я тебя прощаю!» — неверно. Одно слово прощаю должно вырваться из души его при взгляде на детей, из души, и без того уже изнемогавшей от полноты чувств. Гг. Цыганов, в роли Биттермана, Потанчиков, в роли слуги, Живокини, в роли Петра, были очень хороши; первый смешил без всяких фарсов и излишеств. Г-жа Нагаева изрядно играла Лотте, дочь лейб-кучера, а г-жа Рыкалова — жену графа. Г-н Орлов был нехорош потому, что роль Горста к нему не шла, а г. Соколов в роли графа Винтерзее был несносен потому, что к нему никакие роли нейдут.
АНТИКРИТИКА
В № 20 «Сына отечества» нынешнего года напечатан критический разбор трагедии «Марфа Посадница новогородская» соч. г. Погодина. Прежде всего заметим, что никто не имеет права назвать г. Погодина сочинителем оной трагедии, ибо он сам в предисловии называет себя только издателем. Сия критика, под наружною холодностью и спокойствием, проникнута сильнейшим ожесточением, и вся ее неприязненная цель — унизить до последней степени такое сочинение, которому, несмотря на его недостатки, порадовался, без сомнения, каждый благонамеренный литератор и любитель словесности. Мы знаем, что ничего нет скучнее антикритик и рекритик, да и объем «Молвы» не позволяет входить в подробности. Но считаем за долг предупредить своих читателей, что вышесказанная статья написана не с тем, чтоб, разбирая сочинение, определить в нем и дурное и хорошее, но с намерением, принятым заблаговременно, — разбранить оное! Осуждения г. критика были бы весьма дельны, если б были справедливы и доказаны; вероятно, он думал, что ему поверят на слово, ибо взводит на сочинителя то, чего не бывало. Например, г. критик говорит, что «Послы новогородские признают Иоанна государем и соглашаются на все его требования, но великий князь отсылает их» и проч. (стр. 332). Стоит прочесть трагедию, чтоб увидеть несправедливость последнего. Послы уступали только некоторые из прежних прав своих, а Иоанн хотел всего и говорил: «Хочу властвовать у вас, как властвую в Москве». В противном случае не за что было бы и драться. Г. рецензент продолжает: «Снимают вечевой колокол, но вдруг Марфа бросается со слезами обнимать его, и эта выходка заставляет толпу переменить намерение» и проч. (стр. 333). Новая неправда: колокола не снимали и даже не говорили об этом, а выходка Марфы есть одно из прекрасных драматических движений; таково сердце человеческое, что, допуская мысль, бываешь не в силах ее исполнить, даже видеть исполнение. По безотчетному ли чувству поступила так Марфа, или по глубокому расчету, это все равно; но сей порыв всегда производит на слушателей сильное действие, а потому весьма натурально и даже неизбежно, что он должен был увлечь — и увлек народную толпу. «Заговор удельных князей неуместен, — говорит г. рецензент, — его не бывало, следовательно, и быть не могло» (стр. 338). Плохая аксиома! Мало ли что быть могло и чего не было! И мало ли что было, вероятно, о чем молчит Летопись новогородская! Г. рецензент обвиняет Марфу, что она «с начала до конца трагедии говорит», а не действует (стр. 343). Но чем же Марфа должна действовать, как не умом, не мыслями и не словами (выражением их)? Неужели руками? Действие слова человеческого всего сильнее: оно движет толпы народные и управляет сообщниками в переворотах, подобных новогородскому. Г. рецензент называет трагедию «площадною», основываясь на том, что два действия «происходят на площади» и что она «наполнена площадными лицами» (стр. 347). Если лица дьяка Феофилова, посадников, Марфы и, наконец, Иоанна кажутся г-ну критику площадными, то нам остается только удивляться его площадному воззрению на высокие предметы. Опасаясь наскучить читателям и полагая, что мы довольно убедили их в благонамеренности критики «Сына отечества», мы оканчиваем свои возражения самою смешною выходкою г. рецензента, который говорит, что трагедия никуда не годится потому, что ей самое приличное название: «Трагедия о том, как Иоанн разбил войско новгородское и взял Новгород» (стр. 335). Мы спрашиваем г. критика и всех читателей: какой первоклассной
ПИСЬМО К ДРУЗЬЯМ ГОГОЛЯ
Гоголя нет на свете, Гоголь умер… Странные слова, не производящие обыкновенного впечатления. Умереть Гоголю вдруг нельзя: тело его предано земле, но дух вошел в нашу жизнь, особенно в жизнь молодого поколения. Много, очень много надобно времени, чтоб память о Гоголе потеряла свежесть; забыт, кажется мне, он никогда не будет. Но Гоголь сжег «Мертвые души»… вот страшные слова! Безотрадная грусть обнимает сердце при мысли, что Гоголь не досказал своего слова, что погиб плод десятилетних вдохновенных трудов, что навсегда исчезли созданные им образы, выступавшие во втором томе «Мертвых душ», первые главы которого он читал многим. Я сам слышал четыре, а С. П. Шевырев и А. О. Смирнова, как говорят, слушали семь глав. И Уленька, и Тентетников с их взаимною любовью, и генерал Быстрищев, и Костанжогло, и братья Платоновы, и многие другие — все погибли, и навсегда! Это ужасно, это невыносимо горько. Но теперь еще не время распространяться об этом. Я обращаюсь к статьям Гоголя, получившим теперь настоящий смысл, к его «Предисловию» и «Завещанию», напечатанным в книге «Выбранные места из переписки с друзьями». Если б Гоголь был жив, я никогда бы не стал перечитывать этой книги, в свое время не один раз прочитанной мною; но теперь следовало это сделать, и я прочел ее вновь. Поразили меня эти две статьи. Больно и тяжело вспомнить неумеренность порицаний, возбужденных ими во мне и других. Вся беда заключалась в том, что они рано были напечатаны. Вероятно, такое же действие произведут теперь обе статьи и на других людей, которые, так же, как и я, были недовольны этою книгой и особенно печатным завещанием живого человека. Смерть все изменила, все поправила, всему указала настоящее место и придала настоящее значение. Гоголя как человека знали весьма немногие. Даже с друзьями своими он не был вполне или, лучше сказать, всегда откровенен. Он не любил говорить ни о своем нравственном настроении, ни о своих житейских обстоятельствах, ни о том, что он пишет, ни о своих делах семейных. Кроме природного свойства замкнутости, это происходило от того, что у Гоголя было постоянно два состояния: творчество и отдохновение. Разумеется, все знали его в последнем состоянии, и все замечали, что Гоголь мало принимал участия в происходившем вокруг него, мало думал о том, что говорят ему, и часто не думал о том, что сам говорит; одним словом, Гоголя не могли знать хорошо и потому могли усомниться в задушевности, в правде многих слов его последней книги. Но теперь, когда он смертью запечатлел искренность своих нравственных и религиозных убеждений, кажется наступило время дать полную веру его христианской любви к людям. Речь идет не о том, ошибочны были или нет некоторые мысли и воззрения Гоголя, речь идет о правде его смирения, чистоте намерений, сердечности чувствований и стремления к добру.
Я убедительно прошу всех друзей и почитателей Гоголя обратить особенное внимание на следующие его слова: «Завещаю по смерти моей не спешить ни хвалой, ни осуждением моих произведений в публичных листах и журналах; все будет так же пристрастно, как и при жизни. В сочинениях моих гораздо больше того, что нужно осудить, нежели того, что заслуживает хвалу. Все нападения на них были в основании более или менее справедливы. Передо мной никто не виноват; неблагороден и несправедлив будет тот, кто попрекнет мною кого-либо в каком бы то ни было отношении». [44]
Note44
«Выбранные места из переписки с друзьями», стр. 12.
Неужели теперь мы не поверим в искренность каждой буквы этих слов? Чем можем мы достойнее почтить память усопшего нашего друга, как не самым точным исполнением завещанного им желания? Я знаю, нельзя ожидать общего почтительного молчания хотя на короткое время. Вероятно, много будут писать и уже пишут теперь о Гоголе. Вероятно, некоторые, глубоко, болезненно огорченные смертию любимого и чтимого художника, станут так горячо хвалить его, что оскорбят самолюбие многих; оскорбленные станут возражать с большею неумеренностью; охотно присоединится к ним онемевшее перед таинством смерти старинное недоброжелательство, и закипят над свежею могилой Гоголя новые вражды, тогда как сердце его билось одним желанием, чтоб люди жили в мире и любви. Не будет ли это истинным оскорблением памяти Гоголя, который никогда ни к кому не питал неприязни, даже скоропреходящего гнева: эту истину могут засвидетельствовать не только все друзья, но даже сколько-нибудь знакомые с ним люди. Не заводить новые ссоры следует над прахом Гоголя, а прекратить прежние, страстями возбужденные, несогласия и в этом искать утешения в нашем общем великом горе.
Деревня.
1852 года, 6 марта.
ВОСПОМИНАНИЕ О МИХАИЛЕ НИКОЛАЕВИЧЕ ЗАГОСКИНЕ
Не даром считают високосные года тяжелыми годами. Ужасен настоящий високос для русской литературы!
21 февраля потеряли мы Гоголя, 12 апреля — Жуковского и наконец 23 июня — Загоскина. Нисколько не сравнивая этих писателей в талантах, положительно можно сказать, что Загоскин пользовался гораздо большею народностью, принимая это слово в его известном у нас значении. Почти все, что знает грамоте на Руси — читало и знает Загоскина; к этому числу должно присоединить всех без исключения торговых грамотных крестьян. Восемь изданий «Юрия Милославского» (переведенного на многие европейские языки), три или четыре издания некоторых других романов, повестей и рассказов, разошедшихся по всем отдаленным углам России — ясно и убедительно подтверждают слова мои. В четыре месяца угасли у нас три славы, три знаменитости, три последних писателя, которые продолжали писать, которых талант был всем известен, всеми признан. Такая быстрая утрата славных имен была бы поразительна во всякой литературе, гораздо обильнейшей и полнейшей, а у нас — это опустошение! Без сомнения, есть много на Руси людей с дарованиями замечательными, но одни как-то не высказались вполне: показали некоторые стороны своего таланта, имели заслуженный успех и — замолчали; другие еще мало написали, не получили настоящего значения, общей известности и общего признания: это еще надежды, часто обманчивые, и высшие ступени поприща русской литературы остаются пусты, мрачны, одеты глубоким трауром.
Предоставляя другим впоследствии написать полную биографию М. Н. Загоскина, с исчислением и оценкою всех его литературных произведений и с указанием почетного места, которое он должен занять в истории русской литературы — я хочу только сказать несколько слов о нем, как о человеке имеющем полное право на участие и благодарность современников.
Много есть на свете добрых людей, но трудно найти человека, в характере которого соединялось бы столько простоты душевной, доброты сердечной и ясной, неистощимой веселости, происходившей от спокойной, безупречной чистоты сокровенных помышлений и от полного преобладания доброты над всеми другими качествами, как это было в покойном М. Н. Загоскине. Живой, откровенный и вспыльчивый от природы, он мог сказать в горячем, приятельском споре что-нибудь оскорбительное другому, но едва вылетало огорчительное слово, как уже раскаяние овладевало Загоскиным, и, чтоб загладить свою вину, он готов был сделать все для этого человека. Эта веселость, не оставлявшая его вовсе до последнего дня жизни, была в высшей степени сообщительна и увлекательна, как все происходящее искренно из глубины души. Эта добродушная веселость, разлитая во всех его сочинениях, передаваемая языком легким, ясным и живым, в соединении с неподдельною национальностью, произвела без сомнения тот восторг во всех читающих сословиях, с которым был принят первый роман Загоскина («Юрий Милославский»); восторг общий, которого не производил ни один русский писатель.
Около тридцати лет жил Загоскин постоянно в Москве, любимый и уважаемый всеми: мудрено найти человека, который бы не знал его лично или не слыхал о нем. Утро посвящал он деятельности литературной и служебной, а вечера проводил в обществе, которое потеряло в нем человека, одушевлявшего московские беседы и приятельские кружки своим присутствием, своими веселыми и живыми разговорами. Даже в последние два года, будучи постоянно болен, он выезжал сначала почти ежедневно и, увлекаясь живостью и веселостью своего характера, горячо предавался шумному потоку споров о разных современных интересах и вопросах. Будучи по преимуществу русским человеком в складе своего ума и речи, нередко простым и метким словом обличал он запутанность отвлеченного предмета, о котором шел спор, и громким смехом признавали обе спорные стороны верность живописного эпитета. Тяжело, грустно его друзьям и всем близким знакомым привыкать к мысли, что они никогда уже не увидят Загоскина и не услышат его голоса, звучавшего добродушием и жизнью. Грустно должно быть и всем добрым и честным людям, что не стало доброго и честного человека.