Статьи, речи, письма
Шрифт:
Во второй раз я встретился с Конрадом через несколько месяцев после того путешествия: мы вместе слушали "Кармен" в Ковентгарденском оперном театре. "Кармен" была нашей общей слабостью. Он тогда слушал эту поистине трагическую оперу в четырнадцатый раз. Трубный глас Вагнера оставлял его равнодушным, и меня тоже. Зато он, так же как мой отец, питал непонятное пристрастие к Мейерберу. В июне 1910 года он писал: "Я сейчас, вероятно, единственный человек на этих островах, считающий Мейербера великим композитором; а я к тому же иностранец, и значит, не вполне заслуживаю доверия". Но музыка, как он ни любил ее, не могла занимать большого места в жизни человека, который долгие годы провел в море, а после женитьбы в 1895 году поселился в деревне. В Лондоне он бывал только наездом. Он всегда писал кровью и слезами, а это требовало уединения.
Для произведений Конрада характерны внезапные концы - его живая, порывистая натура безотчетно тянулась к драматическим эффектам. Не говоря уже о том, что всю эту долгую раннюю пору его гнала вперед самая настоящая нужда.
И как моряк и как писатель, он не знал цены деньгам. Он был не из тех, что составляют себе точный бюджет и придерживаются его; да и никакой бюджет не помог бы - слишком уж мало у него было денег. Правда, при своей любви к драматическим
С 1895 по 1905 год я часто гостил у него - сперва в Стэнфорде в Эссексе, потом в Стэнфорде в Кенте. Он был неутомимо внимателен и добр ко мне, когда мои щенячьи глаза, в свою очередь, стали открываться и я на подступах к литературе только начинал борьбу за овладение мастерством, которая у сколько-нибудь стоящего писателя не кончается никогда.
Он не скупился на проявления доброжелательного интереса. В его письмах - а я получил их около трехсот - каждая фраза явственно говорит о его желании, чтобы я работал как можно лучше. В них много строгих критических оценок, но никогда не чувствуется раздражения и нет недостатка в поощрении и похвалах. В дружбе Конрад был постоянен. Те, кто говорит и пишет о нем, часто употребляют слово "верность". И не даром. Он всегда был верен тому, чем дорожил, - своим взглядам, своей работе, своим друзьям; он был верен даже своим антипатиям (а их было немало) и своему презрению. Конрада называют аристократом; по-моему, применять к нему это слово бессмысленно. Семья его матери - Бобровские были польскими помещиками; Коженевские, семья отца, тоже, кажется, владели землей. Но слово "аристократ" слишком сухо для Конрада; он никем не правил и способности к этому не имел, разве в той мере, в какой это нужно, чтобы командовать кораблем; это был бродяга и художник, который так хорошо знал жизнь и людей из первых рук, что не терпел готовых ярлыков и полочек, дешевого теоретизирования и словесных оргий. Он смотрел жизни прямо в глаза и не доверял тем, кто поступал иначе. А главное, он обладал острым чувством юмора, которое убивает наповал все рубрики и каталоги и все идеалы и чаяния, не основанные на самых простых побуждениях человеческой природы. Он смеялся над штампами так называемой цивилизации. Чувство юмора у него было много сильнее, чем можно подумать, судя по его книгам. Благоглупости вызывали в нем чуть ли не свирепое злорадство. В книгах юмор его словно высушен или ожесточен. Но в разговоре чувство смешного проявлялось гораздо живее; оно часто вспыхивало в самые мрачные или тревожные минуты и заявляло о себе в полный голос.
После своей женитьбы Конрад сменил шесть загородных домов, не считая двух временных пристанищ. Как-то он в шутку написал моей жене: "Дома по природе своей строптивы и враждебны человеку". Возможно, что, прожив столько времени на кораблях, он и в самом деле ощущал нечто подобное. Во всяком случае, дома быстро ему надоедали.
Лучше всего я помню ферму Пент - маленький, очень старый, неудобный, но прелестный дом с огромным сараем, защищенный почти отвесным склоном Пента. То было уютное жилище, где приходилось все время помнить о низких потолочных балках, где за окнами резвились утки и кошки, а дальше, на лугу, - ягнята. Конраду нравились и тихие эти поля и охранительный склон горы. Он не принадлежал к числу "любителей природы", которые способны часами наблюдать жизнь цветов и птиц, деревьев и животных, но прелесть и разнообразие ее отнюдь не оставляли его равнодушным. К тому же он любил книги Хадсона; а их нельзя любить, не чувствуя природы.
В кабинете Конрада на ферме Пент мы провели вместе немало вечеров и выкурили немало трубок. Там была написана часть рассказов, вошедших в сборник "Молодость", "Лорд Джим", почти весь сборник "Тайфун", "Ностромо", "Зеркало морей", "Тайный агент" и еще некоторые из лучших вещей Конрада. Если не считать того, что "Молодость" и "Негр с "Нарцисса" были написаны немного раньше, в Стэнфорде (Эссекс), можно сказать, что "Пент" - это лучший период Конрада. Кент, несомненно, стал любимым его графством, а ферма Пент была первым из его четырех кентских жилищ.
Естественно было предположить, что Конрад поселится у моря. Но этого не случилось. Моря он повидал слишком много; как матрос, забравшись в свою койку, тщательно загораживается от малейшего доступа морского воздуха, так Конрад всегда селился подальше от берега. Море не было дорого сердцу человека, слишком хорошо знакомого с его причудами. Он не любил, когда его называли морским писателем. Лучше него о море не писал никто, даже Герман Мелвилл; но во всем, что он писал о море, властно звучит тема борьбы и освобождения. Его герой не море, а человек в борьбе с этой безжалостной и коварной стихией. Корабли он любил, но море - нет. Он не ругал его, не говорил о нем с отвращением; он принимал его, как принимал всю неисповедимую жестокость природы. Дело человека - противопоставить природе верное и стойкое сердце. Таково было кредо Конрада, его вклад в благородство жизни. И есть ли что лучше этого? Его неизменно интересовали люди, захватывала грозная картина их борьбы в мире, который он воспринимал без иллюзий. В нем была доля злого сарказма, но ни капли цинизма, отличающего людей равнодушных и мелких.
Работал он обычно по утрам и нередко часами просиживал над одной страницей. В 1906 году, когда он жил в нашем лондонском доме, он писал моей жене; "Не могу сказать, чтобы я много работал в деревянном домике (беседка в саду), но я честно курю там по три с половиной часа каждое утро, положив перед собой лист бумаги и держа в руке американскую вечную ручку. Чего еще можно требовать от добросовестного писателя - право, не знаю".
В позднейшие годы, когда подагра, его заклятый враг, то и дело добиралась до его правой руки, он бывал вынужден диктовать черновики своих произведений. Я убежден, что это плохо отражалось на его работе. Но на пути его вставали и другие помехи - война, которую он переживал очень тяжело, и бесконечные болезни, подрывавшие его поразительную жизнеспособность. Я, кажется, никогда не видел Конрада в состоянии полного покоя. Его руки, ноги, колени, губы - нервные, выразительные, насмешливые губы - что-нибудь всегда было в движении, мотор внутри него ни на минуту не затихал. У него был удивительно живой ум и редкая память на людей и впечатления, сохранявшая с необычайной точностью все, что видели его темно-карие глаза, такие проницательные, а временами такие мягкие. У него было драгоценное свойство внимание к подробностям. Этому мы обязаны его картинами и эпизодами из далекого прошлого - их убедительной достоверностью, живым разнообразием их композиций. Кладовая его подсознания была, вероятно, одним из самых обширных и интересных музеев мира. Подсознание поставляет нам материал для творчества. Глаза Конрада, не переставая, делали моментальные снимки, и миллионы этих фотографий, откладываясь в подсознании, всегда были к его услугам. Кроме того, его природная наблюдательность не страдала от эгоистической занятости самим собой. Он не был эгоистом - для этого в нем было слишком много любознательности и подлинного интереса к событиям и людям. Я не хочу сказать, что он не интересовался собой и не верил в свои силы. О своей работе он обычно отзывался пренебрежительно, но в глубине души знал себе цену; и похвалы, особенно если они исходили от людей, в чье мнение он верил (а таких было немного), доставляли ему удовольствие. Кажется, ни одного писателя нашего времени столько не превозносили; но в нем не было и тени зазнайства - этой болезни выскочек, и "Я, я, я" никогда не звучало в его беседе.
Высказывалось много предположений о том, под чьим влиянием он сложился как писатель. Духовными отцами его называют Флобера и Генри Джеймса. Ничего подобного. Конрад был необычайно прожорливым читателем, он знал три языка. Славянский темперамент, жизнь, полная приключений и подчиненная долгу, множество самых разнообразных книг и английский язык - вот элементы, из которых родилось его сугубо самобытное творчество. Не мне, с которым он так часто говорил на эти темы, отрицать его восхищение Флобером, Мопассаном, Тургеневым и Генри Джеймсом; но достаточно прочесть первую книгу Конрада "Каприз Олмейера", что бы убедиться, что он с самого начала шел своим путем, разрабатывал собственный метод - может быть, неоправданно усложненный, - и я не могу проследить в его вещах влияния ни одного определенного писателя. От Генри Джеймса он был так же отличен, как Восток от Запада. Оба в какой-то мере тяготели к сложности и излишнему психологизированию, но этим сходство между ними и ограничивается. Что касается Флобера - которого Конрад, кстати сказать, прилежно читал, - тоэтот добросовестный француз и убежденный стилист доставлял ему удовольствие, но помочь ничем не мог. Никто не мог помочь Конраду. Полетам своего воображения ему приходилось подчинять язык, который не был для него родным; ему приходилось работать в обстановке, не представлявшей естественной среды для его польского склада. Пустыня, которую он пересекал, не была описана в путеводителях. Больше всего, мне кажется, он наслаждался Тургеневым; но никаких следов влияния последнего мы у него не найдем. Тургенев ему нравился и как человек, в отличие от Толстого. Имя Достоевского действовало на него, как красная тряпка на быка. Мне говорили, будто однажды он признал, что Достоевский "глубок, как море". Поэтому, возможно, он и не выносил его, а может быть, на польский вкус Достоевский слишком пропитан русским духом. Так или иначе, его безудержные метания из крайности в крайность оскорбляли что-то в душе Конрада.
О его любви к Диккенсу я уже говорил: Троллоп ему нравился, Теккерей, кажется, не слишком, хотя он по достоинству ценил такие образы, как майор Пенденнис. Персонажи Мередита казались ему ненатуральными, а его стиль напыщенным. Он восхищался поэзией Гарди. Высоко ценил Гоуэлса, в особенности его замечательный роман "Карьера Сайласа Лепхема". О его любви к Стивену Крейну мы знаем по его предисловию к биографии этого одаренного писателя, принадлежащей перу Томаса Бира. Генри Джеймс в его среднем периоде, когда были написаны "Дэзи Миллер", "Мадонна будущего", "Гревил Фейн", "Неподдельное", "Пансион Борепа", был очень ему дорог. Но о своем отношении к этому тонкому мастеру, а также к Анатолю Франсу, Мопассану, Додэ и Тургеневу он сам написал в своих "Заметках о жизни и литературе". Помню еще, что ему очень нравились два столь не схожих между собою писателя, как Бальзак и Мериме.
Философских трудов он прочел много, но говорить на философские темы не любил. Двадцать и больше лет назад он находил удовлетворение в трудах Шопенгауэра; нравился ему Уильям Джеймс - и как человек и как философ.
Во время войны я редко виделся с Конрадом. Да и с кем мы тогда часто видались? Начало войны застало его в Польше, ему удалось вырваться домой лишь через несколько месяцев. Как уроженец континента и трезвый реалист, он, разумеется, был глубоко равнодушен к громким фразам, вроде "война, которая покончит со всеми войнами". Когда война кончилась, он мне написал: "Пишу эти несколько строк, чтобы пожелать вам обоим безоблачного счастья в вашем новом доме и долгих лет мира. Впрочем, должен признаться, что не очень-то верю ни в безоблачное счастье, ни в мир. У меня такое впечатление, что эти божественные, но непопулярные гости сидят на чемоданах. Думается, единственное подходящее место для них - Северный полюс, где не думают и не спорят, где даже вода неподвижна, а демократические выкрики добродетельных вождей человечества замирают в ледяном безответном молчании". Конрад всегда уважал людей действия, работников, которые не суются в чужие дела, а свое дело делают на совесть; и соответственно остерегался дилетантов-всезнаек и неунывающих умников; на все заверения политиков и журналистов он только кривил презрительно губы и, не стесняясь, высказывал свое отвращение ко всякому балагурству и пустой болтовне. Мне кажется, больше всего в жизни он презирал теории, не подкрепленные знанием, а ненавидел - крикливость и притворство. Он чуял их издалека и сейчас же ощетинивался. Он необыкновенно быстро составлял суждение о людях. Помню, я как-то устроил обед, чтобы познакомить его с одной его соотечественницей. К ее мужу - не соотечественнику - Конрад мгновенно проникся такой ощутимой даже на расстоянии неприязнью, что все мы чувствовали себя за обедом очень неловко. Неприязнь эта была вполне заслуженной. Такому быстрому распознаванию враждебных ему характеров и типов соответствовали столь же безошибочные пристрастия, так что дружба у него всегда или почти всегда длилась долго - я могу припомнить только одно исключение. Он был живым доказательством той бесспорной истины, что дружба в большой мере определяется нервами, глубоко заложенным сродством, исключающим возможность трений, что ей способствует скорее инстинкт, нежели разум или обстоятельства. Предисловие Конрада к "Биографии Стивена Крейна" - достаточное свидетельство его внезапной, но прочной симпатии к некоторым людям и столь же внезапной антипатии к другим, Там же говорится, что, став писателем, он "никогда не вел дневника и не имел записных книжек", - утверждение, не удивившее тех, кому были известны ресурсы его памяти и умение углубляться в себя в процессе творчества.