Стекло
Шрифт:
Он идёт. Хрустит под ногами наст, морозный воздух ест кожу, хотя Тыкулча замотан сверху донизу, шарф закрывает щёки, на глазах очки с мехом, мембрана, мех, мембрана, мех, слой за слоем защищают тело, щёки намазаны жиром, унты разношенные, удобные, греют ноги так, будто в них разведен огонь. Позади пылают камни, из стоков появляются первые капли, снежный покров постепенно расползается, и к возвращению Тыкулчу встретят галдящие дети, черпая воду из проталин и с хохотом поливая друг друга.
Пейзаж-то какой, смотри – не насмотришься, да откуда ты и слово такое знаешь, «пейзаж», его произнести сложно, а пришло же откуда-то в язык, доползло с юга и осталось тут навсегда. Белизна вокруг, белизна, что вверху, что внизу, и даже полоска горизонта порой становится невидимой, сливая небо и землю воедино. Тыкулча знает все вешки, все ориентиры, все меточки, никогда он не заблудится; иному покажется, что нет ничего, помимо этого белого, но разведчик знает,
А вот стеклянная статуя. Это старик Адиуль ушёл в зиму – давно уж, Тыкулча ещё ребёнком был. Помнит, как Адиуль прощался, как обнимал каждого станового, как плакала его дочь, и как Адиуль пошёл прочь. Стояла уж поздняя осень, и до ночи оставалось всего полтора часа, докуда Адиуль дошёл, там и встал навсегда, указывая морщинистым пальцем в верном направлении. Он-то знал, куда указывать, даром что сорок лет был разведчиком, понимал, где провал в вешках, где не хватает, и встал там – на камне, чтобы не уйти в снег. Тыкулча, как доходит до Адиуля, каждый раз даёт ему что-нибудь, аккуратно, чтобы не прикоснуться к Стеклу. Вешает амулет на руку, или витую нить на шею, или даже как-то лапшой угостил, оставив её в другой руке, которая вниз указывает. А когда возвращаешься – нет уже ничего, или Стеклом стало, или ветром смело, поди пойми.
Первый схрон совсем близко, потому что знали, что разведчик ещё должен успеть стоки растопить. Дотуда даже старики порой доползали – так, на белое посмотреть, посидеть в тишине, чтобы никто не бегал, не галдел, не просил ничего. Иногда женщины детей приводили – показать, что там, на севере, откуда зима приходит. Но не сейчас – сейчас Тыкулча тут один, и никого тут больше быть не может, вся эта необъятная пустота, вся эта бесконечность – его личная, ничья больше, и так хочется сорвать маску и задышать, задышать, во всё горло впуская инистый воздух, что невмоготу. Тыкулча чертыхается – тихо и с улыбкой, потому что это такая любовь, такая красота, какой никто, кроме разведчика, не чувствует.
Полтора часа ходу – до ночи далеко, и Тыкулча уже у схрона. Тот обозначен башенкой, вот уж что крепкое и неизменное. Схрон – не вешка, сориентироваться можно и по небу, и по свету, и по запаху, а коли схрон потеряешь, так уже не серчай, а встань в позу, чтобы самому вешкой быть для последующих. Тыкулча копается у башенки и через несколько минут находит рукоять – такую, какая и дома была, только теперь её вверх надо тянуть, встав сбоку. Снег проваливается в образовавшуюся яму, освобождаются стена и дверь – маленькая, Тыкулче едва ли по плечо, не выше.
Тыкулча легко спускается, даже почти съезжает в яму, её чуть приваливает снегом с края. Замка нет, но дверь законопачена, залита смолой, закрыта намертво, без доброго ножа никак не вскроешь. Тыкулча трудится – разрезает смолы, раздирает мхи, вырывает куски какого-то непонятного дёрна – что это вообще, неужели это я закрывал? А, да, это медвежья шкура, точно, вот какие-то обрывки меха, зачем я это сделал, под конец лета всегда мозги поотшибает, хорошо хоть дерьмом не догадался закрепить. А то было и такое, держит крепко, промерзает, только вот по весне в схроне жить невозможно, где-то какие-то остатки попадают, и воняет так, что в округе звери дохнут. Он рвёт дверь на себя, открывает, пробирается в первую камеру, зажигает фонарь. Это обратный порядок: в начале осени ты закрываешь сперва схроны снаружи, а затем уж дверь дома – изнутри; весной открываешь дверь дома, а потом – схроны. По сути одно и то же, и если закрыть глаза, то можно представить, что это не весна, а осень, и зима надвигается, у тебя в руках тот же самый мох, верхонки измараны смолой, только зачем, зачем такое представлять – нужно жить тем, что есть, и радоваться тому, что можно выйти, и вдохнуть, и не стать Стеклом.
Тыкулча проходит вторую дверь и третью – и вот он в схроне. Это не стан, тут комната всего одна, маленькая, с двумя скамьями, столом, стулом и полками, на которых – запасы: еда, вода, топливо, охотничьи принадлежности, одеяла, всё самое необходимое. Первым делом надо протопить: Тыкулча подносит огниво к трубке у печи, цокает раз, другой, и вот по трубке уже идёт огонь, и резко вспыхивают заготовленные ещё с зимы пеллеты, сразу, буквально в секунду, расходится по схрону жар, а Тыкулча тем временем запечатывает двери, от внешней к внутренней, тщательно, аккуратно, почти что как на зиму, только без смолы, потому что воздух уже живой, даже ночью Стеклом за секунду не станешь, а пока до схрона доберётся, и вовсе согреется так, что им дышать и можно, и приятно. Как двери закрыты, огонь горит, Тыкулча раздевается, разоблачается, стягивает верхонки, хокуй, унты, под хокуем термомембрана, он расстёгивает её, но не снимает, замёрзнешь ночью, даже при огне будет облачко пара изо рта, холодно пока, холодно. Берёт сушёное мясо, чай, ягоды,
Тыкулча ест немного, живот не набьёшь – и нечем, и незачем, завтра идти дальше, четыре часа до второго схрона, каждый последующий дальше предыдущего, хотя нет, после пятого они уже на равных расстояниях, так разметили отцы. После еды надо завернуться во все слои, какие есть, и лечь у огня, и заснуть так, чтобы не просыпаться ночью, потому что проснёшься в холоде, заснуть труднее будет, а огонь не спасёт, он с пуза согреет, а со спины дубар будет, окочуриться впору, так что кутайся, кутайся, Тыкулча, да что тебе говорить, ты и сам знаешь. И он кутается, запаковывается, как будто он и есть дверь, и щели законопачивает, и ложится лицом к огню на бок, и через несколько минут уже спит.
Разведчик – не просто смелый и умелый, в стане все смелые и умелые. Разведчик должен быть странным, любить одиночество, чтобы никто ему не был нужен, чтобы он мог ни о чём не думать, чтобы он со скуки не помер, по две трети дня в схронах сидя. Тут нужно особый склад ума иметь.
И Тыкулча спит – он не видит никаких снов, он уже давно не видит никаких снов, с той поры ещё, как был женат, а было это тридцать с лишним лет назад, у него тогда был сын, которого он видел всего несколько раз, но это другая, конечно, история, просто во сне сын, этот вечный младенец, мог бы приходить к нему, мог бы укоризненно смотреть в блеклые отцовские глаза – но тут Тыкулче повезло. Ничто не мучит его, никто не трогает его снов, ни мать, умершая, когда он был ребёнком, ни жена, ушедшая вместе с сыном, ни те, кто надеялся на него, а он их подвёл. Много лет назад, когда Тыкулча только начал ходить в разведку, он нашёл в третьем схроне живого. Кто знает, как он продержался – законопатил все двери, залёг там и пролежал все месяцы на одном месте, не вставая даже для того, чтобы сходить в туалет – испражнения и моча грели, еды едва хватило, но хватило, и он выжил, пусть и сошёл с ума. Тыкулча отволок его в стан (потеряв на этом два дня), и там его выходили, только дар речи он потерял, всё бродил по стану, мыкая, бекая, а потом, следующей зимой, ушёл в никуда и пропал, стал Стеклом где-то в неизвестности, не принеся никому пользы. Откуда был тот человек, кто он, как добрался до схрона, так и не выяснили – но Тыкулча понимал одно: человек пришёл в схрон поздней осенью, когда ещё можно было прийти, значит, задержись Тыкулча – а разведчик последним возвращался в стан – на день, на два, он мог бы спасти его от безумия. Ему не было жалко человека, просто он сознавал, что не сделал того, что мог бы сделать.
Этот человек, имени ему так никто и не дал, тоже не приходит к Тыкулче во сне. Хорошо спать и видеть тьму или ничего не видеть – такой сон в какой-то мере репетиция смерти, а значит, и умирать будет легко, всё равно придётся, рано или поздно, лечь в снег или встать с вытянутой рукой в зимнем мареве и обратиться в Стекло, в Стекло.
Он просыпается в самое правильное время: огонь горит, но в схроне – дальше, чем метр от огня – прохладно, нет, не холодно, а именно прохладно, и Тыкулча чуть-чуть улыбается: всё хорошо, он не ошибся, в который уж раз, весна близко, а то и уже здесь, надвигается, наползает. Он отходит по надобностям, потом разогревает еду, ест, собирается, распаковывает двери, проходит два шлюза и выползает наружу. Всё, как вчера, только здесь, у первого схрона, на севере, точно так же холодно, как вчера было у стана, а значит – у стана уже теплее, движется, движется мир к весне. Скоро и ночью можно будет выходить, не опасаясь стать Стеклом. Но пока он идёт днём, идёт от схрона к схрону, по четыре-пять-шесть часов, и эти шесть уже – риск, потому что чуть замешкаешься, и опустится ночь, и холод, и воздух охватит тебя, замкнёт, обездвижит, обесцветит, будь Стеклом, милый мальчик, ты так весел, будь Стеклом. Откуда, откуда Тыкулча помнит эти строки, так светла твоя улыбка, это из детского стишка, который рассказывал ему то ли отец, то ли дядя, они оба путаются в голове, остался только второй, Аксик, высокий и сердитый. Стишок ритмично тренькает в голове, пока Тыкулча идёт по насту, ты не знаешь, ты не знаешь, дальше что-то там про скрипку, хотя он никогда не видел скрипку и представить себе не может, что это такое, возможно, что-то похожее на пургипкавун или билгау, в общем, неважно, музыкальный инструмент.
Тыкулча идёт, идёт, идёт, приходит ко второму схрону, распечатывает, запечатывает, ест, ночует, ест, распечатывает, запечатывает, идёт к третьему схрону, распечатывает, запечатывает, ест, ночует, ест, распечатывает – и так четвёртый, пятый, шестой, Господи, если ты есть, как ты терпишь это однообразие, седьмой, восьмой – это восемь дней пути, и каждый раз Тыкулча боится одного: он пришёл слишком рано. Ты приходишь к схрону и не знаешь, хватит ли весны для того, чтобы пережить ночь; ты ложишься спать, будучи уверенным в том, что завтра ты не проснёшься, что ты станешь Стеклом – но когда просыпаешься, ты радуешься этому чуду.