Степной волк
Шрифт:
– Ты права, – сказал я.
– Верующие, – продолжала она задумчиво, – знали об этом все-таки больше других. Поэтому они установили святых и то, что они называют «ликом святых». Святые – это по-настоящему люди, младшие братья Спасителя. На пути к ним мы находимся всю свою жизнь, нас ведет к ним каждое доброе дело, каждая смелая мысль, каждая любовь. Лик святых – в прежние времена художники изображали его на золотом небосводе, лучезарном, прекрасном, исполненном мира, – он и есть то, что я раньше назвала «вечностью». Это царство по ту сторону времени и видимости. Там наше место, там наша родина, туда, Степной волк, устремляется наше сердце, и потому мы тоскуем по смерти. Там ты снова найдешь своего Гете, и своего Новалиса, и Моцарта, а я своих святых, Христофора, Филиппе Нери! [61] – всех. Есть много святых, которые сначала были закоренелыми грешниками, грех тоже может быть путем к святости, грех и порок. Ты будешь смеяться, но я часто думаю, что, может быть, и мой друг Пабло – скрытый святой. Ах, Гарри, нам надо продраться через столько грязи и вздора, чтобы прийти домой [62]
61
…а я своих святых, Христофора, Филиппа Нери… – Христофор – популярный католический святой, перенесший, согласно легенде, младенца Христа через реку. Был близок Гессе связанным с ним мотивом «служения». Филиппа Нери, прозванный «Пиппо Добрым» (1515–1595), – католический святой, основатель ораторианского ордена; использовал для обращения грешников музыку и песнопения.
62
…чтобы прийти домой. – Перефразировка известного изречения Новалиса: «Куда же мы идем? Всегда домой». Знаменательно, что эти слова вложены в уста Гермины, персонажа, которого критики часто сравнивают с Матильдой из незаконченного романа Новалиса «Генрих фон Офтердинген».
Последние свои слова она произнесла опять еле слышно, и в комнате наступила мирная тишина, солнце садилось, и золотые литеры на многих корешках моих книг мерцали в его лучах. Я взял в ладони голову Гермины, поцеловал ее в лоб и прижался щекой к ее щеке – по-братски. Несколько мгновений мы оставались в такой позе. Я предпочел бы остаться в такой позе и уже никуда сегодня не выходить. Но на эту ночь, последнюю перед большим балом, Мария обещала себя мне.
По дороге к ней думал я, однако, не о Марии, а о том, что сказала Гермина. Все это, так мне казалось, были, вероятно, не ее собственные мысли, а мои, которые эта ясновидящая, прочтя и вдохнув их в себя, воспроизвела мне так, что они обрели форму и предстали передо мной в новом виде. За то, что она высказала мысль о вечности, я был ей особенно благодарен в тот час. Мне нужна была эта мысль, без нее я не мог жить и не мог умереть. Святая потусторонняя жизнь, не связанная ни с каким временем, мир вечных ценностей, божественной сущности – вот что было сегодня заново подарено мне моей подругой и учительницей танцев. Я невольно вспомнил свой гетевский сон, вспомнил облик старого мудреца, который смеялся таким нечеловеческим смехом и шутил со мной на свой бессмертный манер. Теперь только понял я его смех, смех бессмертных. [63] Он был беспредметен, этот смех, он был только светом, только прозрачностью, он был тем, что остается в итоге, когда подлинный человек, пройдя через людские страданья, пороки, ошибки, страсти и недоразуменья, прорывается в вечность, в мировое пространство. А «вечность» была не чем иным, как избавлением времени, неким возвратом его к невинности, неким обратным превращеньем его в пространство.
63
Теперь только понял я его смех, смех бессмертных. – Мотив смеха непосредственно вытекает из гессевской концепции юмора.
Я поискал Марию в том месте, где мы обычно ужинали в наши вечера, но она еще не пришла.
Я сидел в ожиданье за накрытым столом в тихом трактирчике на окраине города, продолжая думать о нашем разговоре. Все эти мысли, объявившиеся между Герминой и мной, казались мне такими знакомыми, такими родными, они словно бы выплыли из сокровеннейших глубин моей мифологии, моего мира образов! Бессмертные, отрешенно живущие во вневременном пространстве, ставшие образами, хрустальная вечность, обтекающая их как эфир, и холодная, звездная, лучезарная ясность этого внеземного мира – откуда же все это так мне знакомо? Я задумался, и на ум мне пришли отдельные пьесы из «Кассаций» Моцарта, из «Хорошо темперированного клавира» Баха, и везде в этой музыке светилась, казалось мне, эта холодная, звездная прозрачность, парила эта эфирная ясность. Да, именно так, эта музыка была чем-то вроде застывшего, превратившегося в пространство времени, и над ней бесконечно парили сверхчеловеческая ясность, вечный, божественный смех. О, да ведь и старик Гете из моего сновиденья был здесь вполне уместен! И вдруг я услышал вокруг себя этот непостижимый смех, услышал, как смеются бессмертные. Я завороженно сидел, завороженно вытащил карандаш из кармана жилетки, поискал глазами бумаги, увидел перед собой прейскурант вин и стал писать на его обороте, писать стихи, которые лишь на следующий день нашел у себя в кармане. Вот они:
Затем пришла Мария, и после веселого ужина я пошел с ней в нашу комнатку. В этот вечер она была красивее, теплее и сердечнее, чем когда-либо, и в ее нежностях, в ее играх я почувствовал предельную готовность отдаться.
– Мария, – сказал я, – ты сегодня расточительна, как богиня. Не замучь нас обоих до смерти, ведь завтра бал-маскарад. Что за кавалер будет у тебя завтра? Боюсь, дорогой мой цветок, что это – сказочный принц и что он похитит тебя и ты уже не вернешься ко мне. Ты любишь меня сегодня почти так, как это обычно бывает у любящих на прощанье, напоследок.
Она прижалась губами к самому моему уху и прошептала:
– Лучше не говори, Гарри! Каждый раз может быть последним. Когда Гермина возьмет тебя, ты уже не придешь ко мне. Может быть, она возьмет тебя завтра.
Никогда не ощущал я сильнее особого чувства тех дней, их удивительно двойственного, сладостно-горького настроения, чем в ту ночь перед балом. Это было счастье – красота Марии и ее готовность отдаться, часы, когда можно было натешиться, надышаться, проникнуться сотнями тонких чувственных прелестей, о которых я с таким опозданьем, на старости лет, узнал, плескаясь в мягких, убаюкивающих волнах наслажденья. И все же это была лишь оболочка: внутри все было полно значенья, напряженья, дыханья и, предаваясь милым и трогательным мелочам любви с любовной нежностью, словно бы купаясь в теплой воде счастья, я чувствовал, как моя судьба опрометью несется вперед, брыкается, как испуганный конь, мчится в тоске и страхе к обрыву, к пропасти, готовая к смерти. И если еще недавно я с опаской и робостью противился приятному легкомыслию любви только чувственной, если еще недавно страшился смеющейся, уступчивой красоты Марии, то теперь я испытывал страх перед смертью – но страх, который уже знал, что скоро он превратится в покорность и избавление.
В то время, как мы молча предавались хлопотливым играм нашей любви и принадлежали друг другу полней, чем когда-либо, душа моя прощалась с Марией, прощалась со всем, что она для меня означала. Благодаря ее науке я перед концом еще раз по-детски доверился игре поверхностного, искал мимолетных радостей, стал ребенком и животным в невинности пола, – а в прежней моей жизни это состояние было знакомо мне лишь как редкое исключенье, ибо к чувственной жизни и к полу почти всегда примешивался для меня горький привкус вины, сладкий, но жутковатый вкус запретного плода, которого человек духовный должен остерегаться. Теперь Гермина и Мария показали мне этот Эдем в его невинности, я благодарно погостил в нем – но мне приспевала пора идти дальше, слишком красиво и тепло было в этом Эдеме. Опять домогаться венца жизни, опять искупать бесконечную вину жизни – такой был мой жребий. Легкая жизнь, легкая любовь, легкая смерть – это не для меня.
Из намеков девушки я заключил, что на завтрашнем балу или после него нас ждут какие-то особые удовольствия, какой-то особый разгул. Может быть, это и есть конец, может быть, Марию ее предчувствие не обманывает, и сегодня мы лежим рядом в последний раз, а завтра судьба, может быть, повернется иначе? Я был полон жгучей тоски; полон щемящего страха, и, отчаянно цепляясь за Марию, я еще раз судорожно и жадно обежал все тропинки и чащи ее Эдема, еще раз впился зубами в сладкий плод райского древа.
После этой ночи я отсыпался днем. Утром я поехал сначала в баню, потом, смертельно усталый, домой, затемнил свою спальню, нашел, раздеваясь, в кармане свои стихи, снова забыл о них, сразу же лег, забыл о Марии, Гермине и маскараде и проспал весь день. Поднявшись вечером, я лишь во время бритья вспомнил, что уже через час начнется бал и мне нужно приготовить рубашку с пластроном. Я собрался в хорошем настроенье и вышел из дому, чтобы сначала поесть.
Это был первый костюмированный бал, в котором я участвовал. В прежние времена, впрочем, я посещал иногда подобные праздники и порой находил их красивыми, но я не танцевал, я был лишь зрителем, и энтузиазм, с каким о них рассказывали, с каким их ждали другие, всегда казался мне смешным. А сегодня и для меня бал был событием, которого я ждал со смесью радости, любопытства и страха. Поскольку дамы у меня не было, я решил явиться туда попозже, да и Гермина советовала мне так поступить.