Стежки-дорожки. Литературные нравы недалекого прошлого
Шрифт:
– Да не очень-то он и ел, – возразил водитель. – Это мы ели. А он, так, поклёвывал. Я специально следил.
Года через три я оказался в Михайловском на пушкинском празднике, который не обрёл пока что черты парадной помпезности. Директор Пушкинского заповедника Гейченко не был ещё героем соцтруда, ещё не кивал согласно ставшему постоянным председателем праздника малограмотному поэту Егору Исаеву, который впоследствии отличится тем, что припишет Пушкину стихи, которые тот не писал. «И, по правде сказать, – будет кричать в микрофон Исаев и его голос загремит над огромной поляной, многократно усиленный мощными ретрансляторами, – дрожь берёт, когда подумаешь, что именно на этой земле родились бессмертные строки, который так любил великий Ленин: “Из искры разгорится пламя”! Чего не Пушкина? –
Все знали, что вместе с другими писателями приехал Смеляков, но он нигде и никому не показывался. И вдруг я его увидел одиноко сидящим за столиком в дальнем углу ресторана, когда мы все там обедали. Смеляков был мрачен, пил рюмку за рюмкой, не обращая внимания на еду и только отщипывая крошки хлеба. А потом вдруг резко рванул скатерть, так что всё, что было на ней, полетело на пол, да ещё зло наподдал ногой по осколку тарелки. И, не обращая ни на кого внимания, встал и неожиданно твёрдой походкой вышел из зала.
Мы считались официальными гостями первого секретаря Псковского обкома Ивана Степановича Густова (через несколько лет тот станет одним из руководителей комитета партконтроля при ЦК, где развернётся во всей свирепости). Он приказал опекать гостей и холить, не обращая внимания на любые наши художества. Поэтому официанты, стоявшие по стеночкам и у стойки бара, не кинулись к Смелякову, дали ему уйти, и только после этого орудовали под его столом, собирая осколки и замывая жирные следы разорения.
Отчего пил Смеляков? От незадавшейся жизни? Всё-таки начинал он оглушительно и ярко! Но уже через несколько лет после громкого дебюта оказался вместе со своими друзьями, поэтами Павлом Васильевым и Борисом Корниловым, в сталинском застенке. Те погибли, а его перед финской войной выпустили. И послали на финскую, где он попал в плен, а, освободившись снова хлебнул лагерной чекистской баланды. Вышел из тюрьмы, выпустил книжку, которую хвалили. Ан нет, подоспел приказ: тем, кто сидел, дать новый срок. Разорённой стране потребовалась свежая рабская сила. Замели по новой! И освободился Смеляков уже после смерти людоеда. Снова был восстановлен в Союзе, снова стал печататься, выпускать книжки.
Но по тем стихам, которые он писал, вовсе не выходило, что он считает свою жизнь незадавшейся. Наоборот! Он упрямо держался за советские ценности, не допуская и не поощряя любой оппозиционности правящему режиму, который подкармливал его то премией, то членством в редколлегии какого-нибудь престижного издания. Он такие вещи любил. Недаром отозвался на предложение ЦК комсомола написать «комсомольскую поэму» «Молодые люди», за что получил премию и от этого ЦК.
Так отчего же он пил? Кто может ответить на этот вопрос? Хотя Смеляков и помог многим (кому – напечататься, а кому – вступить в Союз писателей), был он замкнут и угрюм. Таким его сделала жизнь? Может быть, может быть…
А пластинка в «Кругозоре» получилась очень сильной. Стихи, повторяю, в этот период Смеляков писал отличные.
Помню, как пронзили меня строчки о погибшем его товарище Борисе Корнилове, о том, что всё могло у них обоих быть иначе:
Он бы стал сейчас лауреатом,Я б лежал в могилке без наград…Я-то перед ним не виноватый,Он-то предо мной не виноват.Однако два месяца, когда тебе двадцать шесть, пролетают быстро. И вот
Мой ровесник Валерий Гейдеко, работавший в «Комсомолке» (мы с ним в понимании литературного начальства образовывали некий тандем «молодых критиков»: Гейдеко – Красухин), предложил мне поговорить со своим знакомым писателем Михаилом Рощиным, который только что возглавил отдел литературы в новом журнале «РТ-программы» и занимается поиском для себя штатного сотрудника. «РТ» расшифровывалось как «радио-телевидение». Я видел этот внушительных размеров с яркой необычной для того времени обложкой еженедельник, листал его и удивлялся его смелым материалам. Меньше всего он походил на издание, которое обязано информировать читателей о содержании радио– или телевизионных программ на неделю. Не похож был он и на теперешние «7 дней» или «Антенну». Мастерски написанная публицистика, захватывающие очерки о художниках или музыкантах, наконец, очень толковые анонсы передач, которые можно будет послушать или увидеть, делали журнал заметным явлением тогдашней общественной жизни. И вот туда пригласили работать бывшего сотрудника «Нового мира» Михаила Рощина. Наверняка для того, чтобы он сделал журнал ещё и явлением литературной жизни. Конечно, мне очень захотелось там работать.
И Рощин мне очень скоро позвонил. Пригласил к себе всё в тот же Радиокомитет на Пятницкой, где расположилось новое издание, и понравился мне мягкостью, интеллигентностью и желанием печатать хорошую литературу. Оказывается, ему говорил обо мне не только Гейдеко, говорила и Анна Самойловна Берзер, та самая Ася, которой обязаны своими публикациями в «Новом мире» многие великолепные его авторы. «Ведь мы – единомышленники! – подытожил Рощин, – так что давайте оформляйтесь».
«Оформляйтесь» – прежде всего значило, что Миша представит меня главному редактору Борису Ильичу Войтехову. И представление это оказалось весьма необычным.
Во-первых, я должен был подъехать к девяти часам вечера. «У него перевёрнутый день, – объяснил о редакторе Рощин, – днём он спит». Во-вторых, чтобы не попасть впросак, я обязан хотя бы вкратце ознакомиться с его биографией, которую Миша мне тут же и рассказал.
До войны Войтехов в соавторстве с Леонидом Ленчем написали пьесу «Борис Греков» (надеюсь, что правильно запомнил это название), которая понравилась Сталину. Речь в ней шла об ошибке лубянского ведомства, арестовавшего невинного человека, и о том, как ошибка была исправлена. Человека выпустили, восстановили, извинились, – идиллия! Пьеса пришлась ко двору, потому что подоспела в самый пик разгрома прежнего энкэвэдэшного руководства: Ежов был расстрелян, и Берия избавлялся от его ставленников, а кое-кого, схваченных «ежовыми рукавицами» (не всех, конечно, далеко не всех – это был бы непростительный перегиб!), вернул из лагерей и тюрем. Сталин приказал принять обоих авторов в Союз писателей и определённо им покровительствовал. Войтехов, в частности, стал главным редактором комсомольского журнала «Смена» и своим человеком в высшем комсомольском руководстве. Михайлов, Шелепин, Семичастный, другие секретари хорошо знали, кто поспособствовал назначению Войтехова и поддерживали с ним тёплые дружеские отношения.
И тут произошло необъяснимое. Войтехов уже без соавтора написал новую пьесу, которую безуспешно пытался продвинуть на сцену. Что это была за пьеса, Рощин не знал, знал только, что все театры от неё отказались. И тогда Войтехов, который, кстати, был в то время мужем Людмилы Целиковской, каким-то образом передал пьесу за границу. Её поставили в Лондоне!
Этого власти ему простить не смогли. Он был арестован и приговорён к десяти годам лагерей. Не помню, Рощин ли мне в тот раз рассказывал или кто-то позже о том, что, сняв Войтехова с поста главного редактора «Смены», Сталин приказал оставить его фамилию в списках членов редколлегии, так что время от времени заключённому Войтехову передавали объёмный пакет из «Смены» для ознакомления с материалами, которая редакция собиралась печатать, и чуть ли не для рецензии на них. Если это и правда, то не спасло Сталина от лютой войтеховской ненависти к нему. Да и к советской власти Войтехов по выходу из лагеря стал относиться весьма прохладно.