Стихотворения
Шрифт:
Он из повиновения вышел
<…>
Непостижимо: откуда он, Владимир Высоцкий, молодой, так много и так кровно знал про нас про всех? Про войну – сам не воевал. Про тюрьмы – сам не сидел. Про деревню нашу – сам-то горожанин, москвич прирожденный («Дом на Первой Мещанской, в конце…»).
Откуда эта щемящая – фольклорная – достоверность? Никакая тут не стилизация: он о родном, о своем поет:
1
Эта статья Ю. Карякина была первой в нашей печати статьей о Высоцком. Написать ее Юрий Карякин обещал Марине Влади после похорон Володи на поминках в Театре на Таганке. Написал в сентябре 1980 года. Но напечатал с огромным
Но пришлось пойти на компромисс и вместо названия «Он из повиновения вышел» дали нейтральное – «О песнях Высоцкого» // Литературное обозрение, 1981, № 7, С. 94–99. Потом эту статью перепечатывали еще под названием «Остались ни с чем егеря». См, например, книгу: Юрий Карякин «Жажда дружбы. Каря-кин о друзьях и друзья о Карякине». М., «Радуга», 2010. Примеч. Ирины Зориной.
Как успел он вместить, прожить столько жизней, и каких!.. И как все-таки много может сделать один-единственный человек, а ведь даже и он не все сделал.
Откуда все это? Можно сказать: дар такой, и все тут. Но как определить сам этот дар? Вряд ли сейчас придет исчерпывающий ответ. Но одно кажется очевидным: без дара любви к своей стране, к народу своему Высоцкий вообще необъясним (как необъяснимо без этого дара ни одно из явлений настоящего искусства). Очень проницательной бывает ненависть, но сама по себе, даже святая, она всегда в чем-то ущербна, ограниченна, а уж когда она неправедна, то вся ее дьявольская проницательность оказывается не открытием, а закрытием: она прицельно, злорадно бьет по больным местам – убивает. О равнодушии нечего и говорить: оно, так сказать, принципиально верхоглядно, лениво и импотентно. Безграничен же в своей проницательности лишь дар любви к родному. Отсюда чуткость к боли, догадливость к беде, нелицемерное сострадание и сорадование.
Вот уж кто не берег, не щадил себя, чтобы отыскать, открыть и прокричать-пропеть правду, чтобы так сблизить людей и (это уж и вовсе кажется чудом) сблизить совсем разные, далекие поколения – шестидесятилетних и подростков нынешних.
Почти каждую свою песню пел он на предельном пределе сил человеческих. А сколько у него таких песен, и сколько раз он их так пел! И если уж одно это исполнение производит такое потрясающее впечатление, то какой же ценой, нервами какими и кровью они создавались? Какой за этим труд?..
Он был на редкость удачлив. Но это была удачливость без презрения к неудачникам. И в то же время чувствовалась чисто мужская, мужицкая твердость, твердость человека, умеющего работать до седьмого пота, знающего цену работы, а потому жесткого к людям ноющим, не работающим. Неудача может быть в работе – как же иначе? Пожалуй, даже и не может быть работы без неудач. Но неудача, связанная с бездельем, неудача в… безделье?.. Никакая тут не трагедия, а фарс, празднословие.
Я видел, как он записывался для кинопанорамы. Пел «Мы вращаем Землю». Первая попытка – неудача. Вторая, третья, четвертая – тоже. Лишь пятая немного его удовлетворила. По напряжению – даже только физическому – не уступал он никаким олимпийцам – тяжелоатлетам, скажем, когда они рвут свои штанги.
Его способность самоотдачи феноменальна. Но чтобы так много отдавать, надо это иметь, а еще раньше надо обладать феноменальной же способностью брать, копить, впитывать – везде, всегда, ото всех.
Очень это о нем (особенно о «Песне конченного человека») – такой диалог внутренний из М. Цветаевой:
– Скошенный луг —Глотка!– Хрипи, тоже ведь звук…– Так и в гробу?– И под землей.– Петь не могу!– Это воспой!Слушая его, я в сущности впервые понял, и понял, так сказать, чисто физически, что Орфей знаменитый древнегреческий, играющий на струнах собственного сердца, – никакая не выдумка красивая, никакая не фраза, а самая что ни на есть чистая правда.
И почему-то мне кажется, что некоторые песни должны были ему вначале непременно присниться, что они потрясали его во сне, а уж проснувшись – в ужасе, в радости, – он их мучительно вспоминал, восстанавливал, записывал…
Не раз случалось: услышал какую-нибудь его песню, и, кажется, уже покорила она тебя, но потом вдруг слышишь ее снова и не узнаешь, вроде та – и не та. Чуть изменились слова, чуть интонация, ритм, чуть-чуть еще что-то, неуловимое, и вот перед тобой – не второй, не третий варианты, а единственный. В чем тут дело? Не в том ли, что истинный талант – это, может быть, прежде всего «просто» непримиримость (даже ненависть) к собственной бездарности – безвкусице, нечестности, неточности и, главное, умение вытравлять все это беспощадно, без остатка?
Его песни – это словно он сам все время прислушивается, боясь пропустить чей-то сигнал бедствия. Сам мчится кому-то на помощь, боясь опоздать. Сам поминки виноватые справляет о павших, боясь кого-либо из них позабыть, не понять, раз уж не удалось спасти.
Гете говорил, что если перед вами человек, в чем-то превосходящий вас, то полюбите, полюбите его за это. Иначе грозит болезнь, иначе изойдете от зависти. Но попробуйте позавидовать Высоцкому. Как, например, завидовать человеку, который, жизнью своей рискуя, бросается в омут бурлящий или в огонь, чтобы спасти другого? Вот действительно: поди – попробуй. Вся зависть, все тщеславие утонут в этом омуте или сгорят дотла в этом огне…
Он бьет, бьет в набат: у каждого человека свой голос, своя песня, но как люди вяло знают, как смутно помнят об этом, как хитроумно и упорно «откладывают себя» и как панически, ненадежно, ненадолго спохватываются. В этом-то и состоит, быть может, самая первичная трагедия, трагедия всех трагедий.
Кто-то высмотрел плод, что неспел, неспел, —Потрусили за ствол – он упал, упал…Вот вам песня о том, кто не спел, не спелИ что голос имел – не узнал, не узнал.Может, были с судьбой нелады, неладыИ со случаем плохи дела, дела,А тугая струна на лады, на ладыС незаметным изъяном легла, легла.Он начал робко с ноты «до»,Но не допел ее, не до…Не дозвучал его аккорд, аккордИ никого не вдохновил.Собака лаяла, а кот —Мышей ловил.Смешно, не правда ли, смешно! Смешно.А он шутил – недошутил,Недораспробовал вино,И даже недопригубил.…Он знать хотел всё от и до,Но не добрался он, не до…Ни до догадки, ни до дна, до дна,Не докопался до глубин,И ту, которая одна, —Недолюбил, недолюбил, недолюбил, недолюбил…Смешно, не правда ли, смешно! Смешно.А он спешил – недоспешил, —Осталось недорешеноВсе то, что он недорешил.И откуда он предчувствовал и почти дотошно знал свою судьбу? Будто сам загадал и сам же отгадал. А может, так: сам ее делал, а потому и знал? Его песни – это еще какая-то неистовая гонка:
Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!Умоляю вас вскачь не лететь!Но что-то кони мне попались привередливые…Коль дожить не успел, так хотя бы – допеть!Я коней напою,я куплет допою,Хоть мгновенье еще постоюна краю-у-у…Все так и сбылось – буквально как по писаному, как по спетому. А главное: сбылась неистовая же любовь его к России, неистовая боль за нее. Сбылась и ответная любовь, ответная боль.
Совесть сбылась: весть, весть от человека к человеку, от людей к людям: со-весть.
Словно семь заветных струнЗазвенели в свой черед —Это птица ГамаюнНадежду подает!..Очень часто у него про смерть, свою и чужую. Но это же именно от серьезности отношения к жизни, от могучей жажды ее, от неутолимого голода работы: успеть! успеть!.. И когда беспрестанно упрекают наше искусство в том, что оно, дескать, отрывается от жизни, то мне хочется сказать и другое: не слишком ли оно оторвано от смерти? Будто мы не смертны уже, будто смерть – это что-то вроде «родимого пятна» от старого вроде предрассудка, который вот-вот должен отмереть. Да ведь без смерти не было бы, может, и никакой нравственности вообще – к сведению некоторых «оптимистов»…