Стихотворения
Шрифт:
Еще показательнее в этом отношении военные стихи, которые Кузмин охотно писал и печатал в разных журналах и газетах 1914–1915 годов. В них, пожалуй, единственный раз за всю творческую биографию Кузмин утерял даже собственную интонацию: его стихи становятся плохо отличимыми от многочисленных поделок того времени. К счастью, это продолжалось сравнительно недолго.
Начиная приблизительно с 1916 года в творческой манере Кузмина что-то начинает меняться, пока почти потаенно для читателей, но уже вполне ощутимо для самого автора. И с самого начала двадцатых годов глазам читателей предстает новый облик Кузмина, все яснее и яснее выявляющийся с каждой новой книгой.
Сказав «с самого начала двадцатых годов», мы несколько опередили события, ибо отдельные изменения оказались заметны в первых двух книгах
Но прежде чем начать разговор о перемене творческой манеры, необходимо очертить тот круг представлений об изменившейся вселенной и месте художника в ней, который сложился у Кузмина постепенно и к середине двадцатых годов стал вполне определенным. Для него, старательно устранявшегося в своих произведениях от политики и любых событий общественной жизни, само представление о том, что его творчество окажется каким-то образом соотнесенным с ними, было немыслимо. Еще в 1907 году на предложение Брюсова участвовать в октябристской газете «Столичное утро» он хладнокровно отвечал: «Октябристский характер газеты мне безразличен, т. к. я совершенно чужд политики, а в редкие минуты небезразличия сочувствую правым» [60] . Но и сам этот вопрос был задан Брюсовым скорее из вежливости, и ответ был получен совершенно ожидавшийся.
60
РГБ. Ф. 386. Карт. 91. Ед. хр. 12. Л. 22.
В годы же наибольших перемен русской жизни современная действительность стала все чаще врываться в произведения Кузмина. Ранее она время от времени получала отражение в дневнике (особенно в период революции 1905 года, когда записи становятся особенно насыщенными фактами и оценками), но в стихи и прозу не попадала никак, поскольку практически не затрагивала частной жизни самого поэта. Но с началом мировой войны политика стала в эту жизнь вмешиваться самым решительным образом. Новый друг Кузмина Юрий Юркун вполне мог быть призван в армию, и волнения по этому поводу регулярно отражаются уже не только в дневнике, но и в стихах, придавая им до некоторой степени оппозиционный по отношению к господствующим мнениям характер. Осознание того, что война превращается в жестокую реальность, непосредственно касающуюся близких ему людей, заставило поэта занять вполне определенную позицию. Увидав рядом с собой неприкрашенный лик войны, Кузмин решительно от него отвернулся.
Напечатанный осенью 1917 года очерк Г. Чулкова, где Кузмин не назван по имени, но узнается безошибочно, зафиксировал очень четко выраженную позицию: войну нужно прекратить во что бы то ни стало, и любые средства для этого хороши. Именно в таком контексте произнесена фраза, нуждающаяся в специальном толковании: «Разумеется, я большемик» [61] . В те дни «большевик» значило прежде всего — любым путем желающий прекращения войны. Но и в дальнейшем, особенно в первые дни после 25 октября, в дневнике Кузмина нередко выражена симпатия к совершившим переворот и к пошедшим за ними: «Солдаты идут с музыкой, мальчики ликуют. Бабы ругаются. Теперь ходят свободно, с грацией, весело и степенно, чувствуют себя вольными. За одно это благословен переворот» (4 декабря 1917).
61
Чулков Г. Сегодня и вчера // «Народоправство». 1917. № 12. С. 9.
Можно предположить, что в сознании Кузмина революция была связана с пробудившейся энергией тех люмпенизированных масс, которым он давно и прочно симпатизировал, которые представлялись ему одним из слоев, с наибольшей полнотой выражающих коллективное сознание традиционно молчащей России. В этом смысле они становились в чем-то подобными старообрядцам, чье отношение к текущим событиям формировалось на основе не сегодняшних газет и политических брошюр, а древнего уклада жизни, тем самым
Но уже в марте 1918 года он записывает: «Действительно, дорвавшиеся товарищи ведут себя как Аттила, и жить можно только ловким молодцам…» Достаточно быстро он увидел, что большевистская революция оказалась не стихийным излиянием народной (пусть даже в том ограниченном понимании, которое вкладывал в это понятие он сам) воли, а чем-то совершенно другим. Становилось все более ясно, что во главе переворота по большей части оказались люди, обладающие своими представлениями о том, как надо эти стихийные силы использовать в своих интересах. Организующая сила партии большевиков, почти незаметная на огромных пространствах России, в столице была ощутима в полной мере, и в открыто политическом цикле стихов 1919 года «Плен» Кузмин не случайно сравнил ее с деятельностью одной из наиболее одиозных личностей в истории России: «Не твой ли идеал сбывается, Аракчеев?» [62]
62
Подробнее об отношении Кузмина к событиям первых пореволюционных лет см. в предисловии Н. А. Богомолова и С. В. Шумихина к публикации дневника Кузмина за 1921 год // Минувшее: Исторический альманах. Париж, 1991. Вып. 12. С. 428–432 (репринтное воспроизведение — СПб., 1993).
При этом главный упрек, бросаемый им большевизму, — это уничтожение частной жизни во всех ее проявлениях: частного капитала, частного предпринимательства, частного заработка и, как результат всего этого, — вообще человеческой индивидуальности, подчиняемой теперь государству непосредственно, во всех своих самых насущных нуждах, когда без снисходительно выделяемых пайков становилась совершенной реальностью смерть от голода или холода.
Для поэта, привыкшего существовать независимо от государства, коллектива, просто современников и в этой независимости видевшего залог художественной самостоятельности, такое положение вещей было немыслимо, оно требовало какого-то Реального противостояния.
В «Плене» таким противостоянием оказывалась надежда на то, что солнечный свет, парадоксально-ироническим образом оборачивающийся теплом содержимых частным лицом бань, вернется в мир и снова озарит его своим сиянием.
В создававшихся в конце 1917 и первой половине 1918 года «Занавешенных картинках» таким противостоянием являлась плотская любовь во всех ее аспектах — от почти невинной детской до гривуазно-стилизованной, от изысканной до грубо материальной (и, конечно, в равной степени гомо-, гетеро- и бисексуальной) [63] .
63
См.: Богомолов Н. А. «Мы — два грозой зажженные ствола»: Эротика в русской поэзии — от символистов до обэриутов // «Литературное обозрение». 1991. № 11. С. 61–63.
На какое-то время опорой могло стать искусство, которое должно было оградить поэта от происходящего как бы магическим кругом, создать оазис, изолированный от наступления жестокого внешнего мира. Как параллель такому искусству возникали воспоминания о прежнем быте, причем воспоминания, включавшие в единый поток и религиозные переживания, и любовные, и восторженное перечисление многочисленных торговых домов:
Кожевенные, шорные, Рыбные, колбасные, Мануфактуры, писчебумажные, Кондитерские, хлебопекарни, — Какое-то библейское изобилие, — Где это? Мучная биржа, Сало, лес, веревки, ворвань… И, как почти неизменный апофеоз: Яблочные сады, шубка, луга, Пчельник, серые широкие глаза, Оттепель, санки, отцовский дом, Березовые рощи да покосы кругом.