Сто миллионов лет и один день
Шрифт:
Я по привычке зову их «итальянцы», хотя с 1860 года эти люди — французы, мэр трижды повторил мне это с моего приезда, — «истинные французы, профессоре», тыча патриотическим пальцем в трехцветную перевязь шарфа. И отнюдь не утратили связи с родной почвой. Посмотришь на них — и сразу понимаешь: их родина — камень. От него такая кожа, руки, пыль на волосах. Камень дает им жизнь, и камень убивает. Прежде, чем стать каменщиком, плотником, обманутым мужем, прежде, чем стать разбойником, богачом или бедняком, — здесь становятся альпинистами. Чему тут удивляться? С первых шагов дитя этих долин наталкивается на стены. Надо уметь карабкаться вверх, другой дороги нету.
Франция, Италия — какая разница. Это всего лишь слова из лексикона мальчишек, которые гоняют мячики по большой карте и собачатся
Под моим окном в тени стены крутится щенок, пытаясь догнать свой хвост. Он еще не знает, что поймать хвост не удастся, до него это пытались делать другие — и сдались. Я знаю этого щенка, губы сами складываются, чтобы его окликнуть, — но нет, конечно, на дворе 16 июля 1954 года и Корка уже сорок лет как мертв.
Неделю назад я закрыл дверь своей квартиры, я говорю «своей» по привычке, квартира уже не моя. Я поднялся к госпоже Мицлер на седьмой этаж и объявил ей, что да, решено, уезжаю. Куда же вы? Не имеет значения, мадам Мицлер, главное, я не смогу больше по пятницам поднимать вам покупки, не буду отдавать вам вещи в починку, ловить вашего кота, когда вы забудете закрыть окно, предупреждать, что у вас на кухне переливается раковина и заливает мне потолок. А вы вернетесь? А как же, мадам Мицлер, непременно вернусь, только не сюда, а в район побогаче, даже, может, в квартиру с лепным потолком. В ее туманных глазах я прочел смесь грусти и восхищения. Мадам Мицлер умела распознать человека, который берет судьбу за рога.
Шел дождь, он скреб серый цинк крыш, скользил за воротник. По дороге на Лионский вокзал я прошел мимо университета, куда впервые ступил четверть века назад молодым профессором палеонтологии, с полным набором иллюзий и убеждений в том, что я ступаю на Олимп, где мелкие дрязги исключены. В дальнейшем я узнал, что боги Олимпа куда мелочней, безжалостней и порочней, чем любой из смертных. Боги лгут, присваивают чужое, обманывают, жрут друг друга поедом. Но хитры — вот чего не отнимешь.
Единственное, за что я благодарен университету, — это Умберто. Он явился однажды ко мне в кабинет, прямо вырос из-под земли. Напугал меня так, как я в жизни не пугался. Как этот ярмарочный великан сумел войти так, что я не заметил? Шаткие движения и стеснительная улыбка делали его похожим на ребенка, который взгромоздился на ходули, прикрыл их бумазеей и с помощью пружинок задает им разные смешные движения или позы. Довершали образ толстые близорукие очки. Он был сосредоточен, как может быть сосредоточен крупный человек, который сознает, что занимает на этой планете больше места, чем простые смертные, и принимает вытекающую отсюда ответственность: тщательно дозировать жесты.
«Я ваш новый ассистент, профессор».
Умберто было двадцать, мне на пять лет больше. Никто не предупредил меня о его приходе, у меня никогда не было ассистента, и, главное, я о нем не просил. Никто в университете не знал, что он тут делает. В конце концов его имя отыскалось в какой-то зарплатной ведомости, и этого оказалось достаточно для легализации его присутствия. Раз платят, значит, на что-то он нужен, ведь так? Потом вроде сказали, что он тут по программе обмена между Парижским университетом и университетом Турина. А вот что мы забыли в Турине, определить не удалось, несмотря на тщательное расследование.
Умберто быстро стал незаменимым. Я ценил его спокойное присутствие, его преданность и то, что он называл меня «профессор» — с подчеркнутым уважением, ибо я был профессором очень молодым. В этом он разительно не походил на моих коллег, которые по той же причине, обращаясь ко мне, язвительно брали «профессора» в кавычки. Он не отличался научной строгостью и даже не превосходил умом тех, кого я знал. Но руки у него были золотые. Когда аммонит распадался в руках, когда какой-нибудь камень упрямо не отдавал взятого заложника, звали Умберто. Он бережно разжимал тиски времени, державшие нужный нам предмет: лист, моллюска, фрагмент кости; он был бесконечно медлителен, — наверное, последствия детства, проведенного в горах. Не раз я на рассвете заставал его за столом в той же позе, в какой оставил накануне вечером. В одной руке ножницы, в другой — пинцет с налипшими на него пылинками атомов. Он не был женат и мало заботился о том, куда приклонить свою громадную голову, чтобы дать сну похитить у жизни несколько часов.
По прошествии двух лет я разрешил ему звать себя по имени. Я тысячу раз пытался заставить его произносить «Стан», объясняя, что на букве «н» надо тормозить, утыкаться в нее как в стенку, — но он всегда говорил «Станe» и тут же нелепо и бессильно разводил руками, обнаруживая ошибку.
В конце концов я стал относиться к этому с юмором.
Потом была история с граппой. Я зашел в лабораторию за каким-то образцом. Умберто изучал фотографии археологического раскопа в Ардеше. Рядом с ним стояла открытая бутылка. Из нее доносился резкий запах спиртного. Он с улыбкой предложил мне отхлебнуть, — водку производил его дядя, в очень маленьком количестве, и вот послал бутылку, чтобы напомнить о родных местах — там, мол, она очень ценится. Я отчитал его. Неизвестно, как обстоят дела в Турине, но вот во Франции, и в частности в Париже, и особенно в нашем почтенном научном заведении, ученые на рабочем месте не пьют. Я без дальнейших церемоний конфисковал у смущенного великана бутылку и забыл ее в шкафу.
Я наткнулся на нее случайно как-то вечером. В тот день я задержался на работе: надо было составить заявку на дополнительное финансирование. Бутылка початая, кто заметит? С первым глотком меня снесло порывом горного ветра, глаза защипало от музыки склонов и луговых цветов. Я работал до полуночи.
Покончив с досье, я встал, чтоб собрать вещи. И рухнул как подрубленный, ткнувшись башкой в эдельвейсы, опрокинув стул и сметя со стола папку с документами. На грохот примчался Умберто. Пока он подбирал пустую бутылку, я хихикал и извинялся, — виноват, но когда пьешь этот божественный напиток, то кажется, что глотаешь весну, прости, ну ей-богу, прости, Умберто, я тебе не говорил, ты мой лучший друг, честное слово, лучший друг, дай я тебя обниму, скоро нам добавят финансирования, и все бла-да-го-ря твоей граппе, — у тебя, кстати, нет еще бутылочки? О чем, значит, я говорил, — ах да, все бла-ря-го-дя твоей граппе, — надо же, как трудно выговорить... Бла-го-да-ря твоей граппе я полностью составил досье.
— Какое — вот это?
Он сунул мне под нос розовые листы. Заполнена была только первая страница формуляра. Остальное пестрело динозаврами, фоссилиями, набросками пейзажей. Имелось даже небольшое стихотворение. Дальнейшего я не помню.
Я проснулся в глубине корпуса в кладовке, куда никто не заходил, я лежал, скрючившись под каким-то чехлом возле лужи, в которой плавала вчерашняя еда. Двадцать семь лет, во рту — горечь, в душе — рана: первое мое похмелье. Но не последнее.
Умберто спал в моем кабинете, в вечных сумерках подвальных помещений, положив голову на переделанное и готовое к отправке досье. Он развел руками — так широко, что они коснулись стен, и пресек мои извинения одним небрежным va bene. Мучимый раскаянием — остатки наставлений доброго аббата Лаверна, — я возразил:
— А я б на твоем месте все-таки разозлился.
— Да у нас все пытаются выведать у дядюшки секрет его граппы. Стоит раз попробовать, и все. Мой zio перед дистилляцией добавляет к виноградному суслу цветы. Значит, вы человек тонкий и со вкусом. Так что нет, я не сержусь.
И Умберто оставил меня наедине с мигренью. В дальнейшем он не забывал приносить мне немного граппы каждый раз, когда ее присылали, а я старательно не замечал, что он попивает на рабочем месте.