Страх
Шрифт:
Попробую привести один пример, достаточно разительный.
В 1957 году я уже был писателем и был приглашен на встречу с руководителями партии и правительства. При большом стечении народа Хрущев отчитывал писателей за идеологически вредные произведения. Ожесточенно критиковали, проще говоря, поносили сборник «Литературная Москва» и журнал «Новый мир». Там был напечатан роман В. Дудинцева «Не хлебом единым» и мой рассказ «Собственное мнение». Хрущев, который, я уверен, ничего этого не читал, обрушился на редакторов, в частности на главного тогда редактора журнала «Новый мир» Константина Симонова. Стихи Симонова мы на фронте знали наизусть. Не было в годы войны более популярного и любимого поэта, чем он. Как военный корреспондент он побывал на самых тяжелых участках
На этом приеме, после разноса, устроенного Хрущевым, заставили выступить Симонова. «Призвали к ответу». Я с волнением ждал его выхода. Надо заметить, что мой рассказ он напечатал немедленно, расхвалил, поблагодарил.
Симонов вышел к столу, за которым сидели члены Политбюро Молотов, Косыгин, Каганович, Маленков, Суслов и прочие соратники Хрущева. Сам Никита Хрущев возглавлял стол и вел, уже подвыпивши, это судилище.
Начал Константин Симонов с того, что признал свою ошибку, осудил публикацию романа Дудинцева и моего рассказа, то есть как бы отрекся от нас, затем он проникновенно обратился к Хрущеву:
— Вы знаете, Никита Сергеевич, как я вел себя в годы войны, я не раз бывал на самом переднем крае, ничего не боялся, и, если надо будет, я сумею подтвердить свою преданность партии и правительству. — И он с чувством приложил руку к сердцу. Думаю, что все это было искренне, но мне стало стыдно. Надо отдать должное Хрущеву, он сказал:
— Неужели, товарищ Симонов, нам надо снова начинать войну, чтобы вы доказали свою верность?
Раздался смех, Симонов принужденно смеялся вместе со всеми.
Впоследствии Симонова терзало его трусливое поведение, его предательство. Сужу об этом по тому, какие он сделал шаги к примирению со мною. Я рассказываю об этом не в осуждение Симонова. Мы быстро помирились и никогда не возвращались к той злосчастной сцене. Мне было стыдно за него, но ведь и я не проявил себя геройски. Хотя, странное дело, этот стыд помог мне держаться, когда, правда немного позже, меня тоже вытащило начальство на трибуну в Ленинграде и заставили каяться за повесть «Наш комбат». Я отказался каяться. Мне помогла горькая память о поведении К. Симонова, о том, как каялся поэт-фронтовик Александр Я. Они оба были несомненно мужественные люди. Военные дневники Симонова, напечатанные в конце шестидесятых годов, показывают его благородную, достойную боевую жизнь русского офицера. А вот перед лицом Генерального секретаря, перед лицом всей озверелой компании идеологических жандармов не выдержал, дрогнул, отступил. Перед фашистами не отступил бы, а перед своими, отечественными монстрами сдал. Гражданское мужество, наверное, выше военного.
Прежде чем винить К. Симонова, надо понять, что там, наверху, на тех должностях, в которых он находился, ставки резко повышаются. Люди рискуют там куда большим, чем те рядовые, с которых спрос другой. И страху на вершине больше. У канатоходца отношения с опасностью не те, что у пешехода.
Мы не знаем случая, когда публично в те времена кто-либо восстал бы на Генсека. Не было такого. Никто не осмеливался. Если и было, то это скрыли. В том-то и подлость советского времени, что героем сопротивления в условиях казарменного социализма стать было нельзя. Если бы допустили до микрофона, до газетной статьи, до печати — смельчаки нашлись бы. Перефразируя Б. Брехта — «Несчастная страна, в которой невозможно стать героем». Знали бы люди, что голос их будет услышан, никакие страхи не остановили бы их, так и было, когда чуть появилась возможность для самиздата. Диссиденты семидесятых-восьмидесятых годов заслуживают глубокого уважения, они первые преодолели прочный укорененный страх, отстоявшийся со сталинских времен.
Что это был за страх, трудно себе ныне представить. Нечто мистическое, страх, который больше страха смерти, страх, от которого цепенела мысль. Олицетворением такого страха был И. В. Сталин. Он внушал почитание, преклонение и ужас одновременно, как в демонологии Самаэль, злой дух, глава всех Сатанов.
Павел Нилин, замечательный русский писатель, рассказал мне характерную историю о своей встрече со Сталиным.
На секретариате ЦК обсуждался кинофильм «Большая жизнь», к которому предъявили политические претензии. Вызвали постановщиков и П. Нилина как автора сценария. Происходило это в 1939 году. Идет заседание. Нилин сидит за одним из столиков и по своей писательской привычке записывает происходящее, благо на столиках разложены карандаши и бумага. Сталин, посасывая трубку, прохаживается в мягких своих кавказских сапожках между столиками так называемого шахматного зала. Вдруг Нилин чувствует, что Сталин остановился за его спиной и всматривается, чего это он пишет. И тут Нилин вспоминает: их предупреждали, что ничего записывать не следует, но остановиться он не может. Не в состоянии. Сталин смотрит из-за его плеча, а Нилин строчит все быстрее.
— Это было какое-то мерзостно-паническое состояние, — признавался он. — Никак не мог справиться с собою, рука уже выводит что-то неразборчивое, я не в силах ее остановить.
Павел Нилин участвовал еще мальчиком в гражданской войне, был и на Отечественной. Это был храбрый, ироничный, всегда спокойный человек, а вот поди ж ты…
Ходила подобная история и про Г. М. Козинцева, известного кинорежиссера. В Москве показывали его новый фильм. Сталину и прочим соратникам. Кончился фильм. Сталин молчит, раскурил трубку, все ждут, что он скажет. Долгое молчание, потом Сталин спрашивает:
— Кто режиссер?
И тут Г. М. Козинцев падает в обморок.
Говорили, что Сталин собирался похвалить картину. Подобный страх Сталину нравился, Козинцев был обласкан. Я прекрасно понимаю состояние Г. М. Козинцева, факт этот унизителен — не для него, унизителен для Сталина, для кошмарной обстановки тех лет.
Страх, который внушал Сталин, образовался не сразу, понадобился жесточайший террор, начиная с двадцатых годов, надо было высылать людей в Соловки, на Колыму, в Магадан, надо было раскулачить лучших крестьян, сослать их в Сибирь. Нужны были расстрелы дворян, оппозиции, спецов, а затем и беспричинные расстрелы во всех республиках, городах, надо было уничтожить миллионы и миллионы советских людей — это на их трупах вырос Страх, а на его вершину взобрался вождь всех народов.
При тоталитарном режиме в атмосфере страха прожило несколько поколений. Родители соответственно воспитывали детей. Одно можно было говорить дома, другое следовало отвечать в школе. Не хотели учить своих детей врать, но и нельзя было позволить им повторять то, о чем толковали дома. Детей приучали к двойной жизни. Сами родители вели еще более сложную жизнь: одно лицо на работе, другое дома, третье наедине с женой, наедине с кем-то из друзей, ибо и дома нельзя было позволить себе полную откровенность. Человек почти нигде не осмеливался быть самим собой. Чувства протеста, гнева вспыхивали и сгорали в душе, неведомые никому. Сокровенное никогда не проявляло себя. Страх — даже не так за себя, как за семью, — вынуждал смиряться. Никак не отзываться на ложь и подлость режима, склонять голову, закрывать глаза. Голосовали за смертную казнь. Кричали ура, аплодировали пустым, неумным речам.
На глазах у людей торжествовала неправда, и никто не смел разоблачить ее.
Моя дочь школьницей писала сочинение на тему «Ваш любимый герой в романе „Война и мир“». Она написала о Платоне Каратаеве. Меня вызвали в школу. Учительница стала мне выговаривать — как можно было выбрать такого героя, религиозного человека, через которого Толстой проповедует свою теорию непротивления злу. Что за обстановка у вас в семье? Как вы воспитываете дочь?
Я сослался ей на тему, которая, мол, давала свободный выбор, на это она сказала, что именно выбор выявил неблагополучие идеологическое, за которое отвечают родители. Напомнила статью Ленина о Толстом, термин «каратаевщина» и добавила, что мое упорство усугубляет положение.