Страна Изобилия
Шрифт:
— А сам-то ты в это веришь?
Галич только через секунду понял, что на самом деле произнес это вслух, этот важнейший из вопросов, которые не задают, крутившийся у него в голове в последнее время — вместе с разговорами, которые он вел вслух, рядом с ним и вокруг них, — бездумный находчивый ответ в пику собеседнику, простой, решительный, а не мягкий, припудренный нюансами. Существуют способы разузнать, что на самом деле думают люди, но к ним относятся политические танцы вокруг да около, а не этот резкий публичный выпад. Слова выскочили у Галича изо рта не потому, что ему хотелось узнать мнение Морина. Но он их произнес. Похоже, делать нечего — остается лишь сопроводить их улыбкой, как можно более уклончивой как можно более загадочной, а Морин пускай гадает, зачем он его провоцирует.
Морин густо покраснел.
— Что за вопрос! Моя субъективная реакция… Я хочу сказать, это можно обсудить.
Ох, да он и вправду хочет со мной дружить, дурачок, подумал Галич.
— Но сейчас, по-моему, не время и не место для того, чтобы, чтобы… Да, конечно, верю, — сердито продолжал он.
Конечно, я в это верю. Пришло время оправданного оптимизма, твердо стоящего на научном фундаменте. Восхождение
”Ну что, доволен?” — говорили его глаза. Он провел рукой назад по сырому вихру на лбу.
— Нет, серьезно! Что на тебя такое нашло?
Не знаю, подумал Саша. На меня это совсем не похоже — вот так ставить человека в неловкое положение. Это опасно и, хуже того, наивно. Однако ощущение, надо сказать, неплохое.
Молчание затянулось.
— Ну что, — произнес через некоторое время Морин. — Напишешь статью?
— Подумаю, — ответил он.
Морин давно ушел; теперь другое такси в удлиняющихся предвечерних тенях мчало его через реку на “Мосфильм”, где у него была назначена встреча. Вода колыхалась, словно темно-синие чернила, под длинными мостами, гладь ее морщилась там и сям под первыми прикосновениями ветерка. Баржи тянули за собой треугольники белой пены. С конфетной фабрики на островке напротив Патриархии долетали тошнотворно-сладкие облака, пробираясь через щели внутрь машины, в пегую обивку сидений. Из радио доносились речи на открытии съезда и всплески бурных аплодисментов, но Галич снова глядел на город и слышал музыку, которая подошла бы ему, если бы его снимали в день вроде сегодняшнего. Басовитые медные духовые для барж с фабриками, приглушенные трубы для башен, повизгивающие кларнеты для пешеходов, торопливые литавры для машин — и во всем этом слышались злободневность, ожидание, суетливое очарование. Справа открывался парк Горького; мимо проплывали учреждения и мастерские, велодромы и бойни; на излучине реки впереди земля загибалась кверху, к обсаженному деревьями гребню холма, за которым вздымался огромный золотой шпиль университета. И правда, что же на меня такое нашло, думал Саша. Ему вспомнился анекдот. “Что такое вопросительный знак? Постаревший восклицательный знак”. Может, дело только в этом, просто наступило в жизни такое время, когда уверенность начинает слабеть, а на смену бодрости естественным порядком приходит сомнение. Всего лишь первый звонок стариковского скептицизма. Но тогда почему он сердит гораздо больше прежнего?
Года четыре или пять назад он испытывал подъем, чувствуя, как ширится территория, где позволено работать писателю. Вещей, которые можно говорить, стало во много раз больше — не потому, что разрешили иметь свое мнение по каким- то основополагающим вопросам, но потому, что внезапно показалось: существует огромная сфера человеческой природы, которую можно исследовать, не сражаясь при этом с общепринятыми мнениями. Эта возможность на какое-то время вскружила советской литературе голову. Можно было писать о сомневающихся сыновьях, а не о властных отцах, о разочаровании, а не о всевозможных оттенках восторга, издавать сочинения лирически-интимные, а не монотонно-эпические. Какое-то время его почти не беспокоили пределы этой новой свободы, они были очерчены настолько шире прежнего, что давления почти не чувствовалось. Однако вскоре он обнаружил, что все равно достиг их. Он добрался до них, попросту следуя логике создания персонажей в условиях большей свободы. Почему сомнения сыновей в конце произведения непременно должны растворяться, оборачиваясь рвением, которого никто конкретно не испытывает, однако почему-то испытывают все в целом? Почему в произведении для взрослых всегда надо смягчать разочарование? Почему лирика должна оберегать искренность дружбы людей, сидящих вокруг кухонного стола, и не более того? Если на то пошло, теперь раздражение стало сильнее, чем прежде. Он не понимал, чего лишен, пока ему не дали случайно выбранный кусочек запретного; объяснение было отчасти в этом. А еще — в том, что отпали причины для запретов. Теперь вокруг раз и навсегда признали, что жизнь не просто волна, несущая толпу вперед, когда все поют и кричат, когда во всех движениях видна эта порывистость, благодаря которой в советских фильмах даже появление людей у ворот фабрики напоминает спонтанное наступление на Зимний дворец. Было решено, что существуют, необходимы и другие настроения, другие интонации. На этом восторги кончились.
Восторги были настоящими. Он заставил себя это вспомнить. У него было как раз такое счастливое детство, которое, как обещал Сталин, в один прекрасный день станет повсеместным, и он горячо желал защитить его, остановить классовых врагов, кулаков и фашистов, угрожавших отдельным частям тех прекрасных мест, где он жил, какими они ему помнились: твердая грунтовая дорожка, ведущая от дачи к озеру под смолистыми соснами, желтый матерчатый абажур в квартире родителей, заполненной книгами, нянька Маша с руками-лопатами, в лице которой он полюбил всех крестьянских Маш и Вань, населявших огромный облачный пейзаж вдали от знакомых улиц. Страх тоже появился с годами, но кроме страха всегда было что-то еще. Они с друзьями восхищались своими преподавателями, глазели на гудящие эскадрильи в День авиации, мечтали о том, что дозволено. Он рад был служить. Он рад был протискиваться через проходы набитых солдатами вагонов, держа над головой гитару, когда оказывалось, что отрепетированное ему действительно удается, когда суровые, угрюмые парни, набившиеся в купе, расплывались в улыбке, услышав его лукавые частушки, подпевали под “Синий платочек”, “Темную ночь” и его собственную “До свиданья, мама, не горюй”. У некоторых в глазах стояли слезы. Тогда сомнение казалось мелочью; он перемещался по опасному миру, и его ничего не брало, он жил в своем везении, как в пуленепробиваемой оболочке. Был один-единственный случай, когда он соприкоснулся с опасностью, в 49-м, во время кампании против космополитов. Подчиняясь какому-то непонятному импульсу солидарности, он забрел на собрание еврейской секции Союза писателей. Когда он вошел в комнату, к нему обернулись полные подозрения лица; все собравшиеся, разумеется, были так же верны Сталину, как и он, однако они были бородатые, нездешние, от них исходил аромат незнакомых солений. “Ты идиш знаешь? — спросил его кто-то. — Нет? Тогда вали отсюда — не нужны нам такие прихлебатели. Поищи свои корни в другом месте. Что, на жидов поглядеть пришел? Давай, иди отсюда”. Спустя две недели секцию разогнали, и большинству из тех, кто был в той комнате, грозил расстрел. Только тогда, читая газету, он понял, что его спасла доброта незнакомцев.
В эти последние годы он все лучше, капля за каплей, начинал понимать то, что происходит в его время, совсем рядом, за углом, за сценой, обернись — и увидишь; прежде он был как ребенок в сказочном лесу, который видит одну только зеленую листву и слышит одно только птичье пение впереди, а все чудища у него за спиной. Тихие беседы с хореографом, вернувшимся оттуда после десятилетнего срока почти беззубым — выжил он потому, что, как все танцовщики, был вынослив. Секреты дядиного приятеля, энкавэдэшника, утопившего ясность ума в бутылке, который знал, что юный Саша — свой, из наших, ему можно доверять, поэтому говорил, прикривая стыд смешками, впадая в кошмарные приступы хихиканья, о знаменитом 37-м годе, когда их привозили воронок за воронком, так часто, что пуль не хватало, а сток в полу подвального коридора иногда забивался, и какому-нибудь бедолаге приходилось лезть в эту кашу, выуживать осколки костей и клоки человеческих волос. Разговоры старых солдат, перемежаемые молчанием, — слушая их, можно было сложить два и два. Кое-что удалось почитать в Париже. Неопределенные взрывы откровений в газетах на родине, обезличенные шифрованными фразами о “нарушениях социалистической законности”. Закрытый доклад самого Хрущева в 56-м, который ему передали в красной папке с грифом “не для печати”. Капелька информации тут, капелька там, пока он наконец не понял, что его счастливый мир основан на ужасе. Подобно городу Петра на Неве, его город был построен на фундаменте из раздавленных людей — внизу лежали сотни тысяч, возможно, даже миллионы. Причем слишком переживать по этому поводу не полагалось. Достаточно было, что тебя заверили: больше подобное не произойдет, ошибки совершались, но они уже исправлены. Нет смысла оглядываться назад. Ни к чему ворочаться в постели в своей хорошо обставленной квартире и вспоминать, каким образом ты помог придать этому ужасу эстрадную улыбочку, прерывая действие фарсом, песнями и танцами.
А теперь, как раз когда он начинал ненавидеть свою удачу, она словно распространялась, делалась повсеместной. Он не был экономистом; он понятия не имел, какая часть хрущевского плана выполнима. Однако Воробьевы горы превратились в сплошную огромную стройплощадку. Новые бульвары, отмеченные колышками и веревкой, отходили от дороги, которая не так давно была однополосной ниточкой щебенки. На каждом округленном возвышении стояли краны; свисавшие с них бетонные панели поднимались, колыхаясь, вверх, заполняя остовы бесконечных новых многоквартирных домов, которые, как и все вокруг, омывал сегодняшний чистый воздух.
Эти бледные панели вселяли надежду своей белизной, как у чистого листа. Глядя на них, можно было почувствовать, что для людей, не живущих среди янтаря и инкрустаций у “Аэропорта”, пришел конец клоповнику. Хватит им копошиться в темноте и сырости. На Воробьевых горах поднимается новый светлый город.
— Много теперь строят, — пустил пробный камень Галич.
— Ага, Никита Сергеевич у нас прямо волшебник! — ответил таксист.
Интересно, он это искренне? Или под настроение может и про хрущобы пошутить? Поди пойми — он произнес это с каменным лицом, не давая возможности свести слова к какому-то одному смыслу. Обычно Саша восхищался этим народным искусством недосказывать, однако сегодня он лишь почувствовал себя от этого еще более одиноким в своем личном сгустке тьмы. Москва светилась, как икона, будущее сияло; один он остался в стороне от счастливого согласия. На следующем углу по торцу здания хлопало, подергиваясь рябью в вышине, громадное полотнище с честным лицом Юрия Гагарина, а под ним — слова, которые он якобы сказал тогда, в апреле, когда под ним запалили ракету: “поехали”. Ввысь вместе с Юрием! Вверх, к звездам; в небеса по Никитиной лестнице — той, что основанием стоит в каше из крови и костей.
Радио ревело в знак одобрения.
Везет Саше Галичу. Везет ему — все заседание по литовке текстов шутит; везет ему — болтает с актерской братией, пока они репетируют гвоздь нынешнего сезона; везет ему — направляется домой с очередной юной красоткой. А потом, после объятий, когда он засыпает, она стоит у окна его квартиры, откуда рукой подать до станции “Аэропорт”, курит и чувствует, что он ушел от нее — куда-то далеко, гораздо дальше, чем в ту легкую печаль, куда уходят обычно, когда сросшиеся тела разделяются на два остывающих островка, каждый к своему “я”. На расстоянии красным неоном мигает “1980”: 1980, 1980, 1980, словно городу не нужно никакой другой колыбельной, кроме этих цифр. Пошел дождь. Она собиралась поговорить с ним о роли, которую ей предложили, не в столице, зато главная, и режиссер хороший; но вышло как-то так, что Сашино очарование заполнило собой все — ей некуда бьио вклиниться. Да, думает она, поеду в Минск. Тут почти ничего не держит.
— Ничего, душа моя! Ложись-ка спать; утро вечера мудренее.
1* Немецкий? Итальянский? Французский? А, французский. Господа, извините, но тут не ресторан, тут клуб советских писателей (франц.).
2* Черт! (франц.)
3* Вы случайно не журналисты? (франц.)
4* Да. Агентство “Франс Пресс”, (франц.)
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
В 1930 году большевики закрыли университеты. Остались только два, самые знаменитые, в Москве и Ленинграде, подвергшиеся кардинальным сокращениям. Однако это не было нападением на образование как таковое в отличие от того, что впоследствии произошло в маоистском Китае или, в еще большей степени, при красных кхмерах в Кампучии, где власти ставили целью полностью избавиться от интеллектуальной жизни, оставив в качестве фундамента для нового общества беспросветное невежество. Не было это и попыткой обойтись без интеллигенции. Университеты были закрыты, но затем их открыли снова, сильно расширенными, переделанными в фабрики по производству интеллектуалов нового типа.