Странник и его тень
Шрифт:
Забывчивость относительно намерений. — В пути обыкновенно забываешь о цели. Почти всякая профессия является сначала — только средством, а затем конечной целью. Забвение целей самая обычная глупость людей.
Солнечный путь идеи. — В момент появления идеи на горизонте температура души обыкновенно очень низка. Идея только постепенно развивает свою теплоту и становится наиболее жгучей (т. е. проявляет сильнейшее воздействие), когда вера в нее уже клонится к закату.
Средство восстановить всех против себя. — Пусть отважится кто-нибудь сказать теперь: "кто не со мною, тот против меня!" — и тотчас же он возбудит всех против себя. Такое настроение делает честь нашему времени.
Стыдиться своего богатства. — Наше время терпит только один вид богачей, а именно тех, которые стыдятся своего богатства. Услыхав о ком-нибудь, что "он очень богат", тотчас же представляешь его себе в виде чего-то противного, опухшего, напоминающего ожирение или водянку. Делаешь усилие и призываешь на помощь всю гуманность, чтоб не выдать отвращения в разговоре с таким богачем. Если же он не прочь еще почваниться, то к вышеуказанному чувству примешивается род сострадательного удивления пред глубиною такого человеческого безумия. Мы готовы воздеть руки к небу и воскликнуть — "Бедное изуродованное создание, порабощенное, обремененное свыше сил и скованное сотнями цепей. На нервах твоих отзываются все события в жизни двадцати народов, неприятности сторожат тебя ежеминутно,
Верх надменности. — Существуют до того надменные люди, что для любого величия, пользующегося явным удивлением, они не находят иной похвалы, как считать его мостком или переходной ступенью, приближающей это величие к ним.
На почве поношения. — Кто хочет разубедить, обыкновенно не довольствуется победой в споре. Для него мало опровергнуть и выказать ту нелогичность мнений, которая таилась, словно червь, в противнике; нет, убивши червя, он бросает еще в грязь весь плод, чтоб сделать его неприглядным в глазах людей и внушить к нему отвращение. Так действует он, чтобы помешать обычному "восстанию на третий день" опровергнутой идеи. Но он ошибается, потому что именно в грязи, на почве, удобренной оскорблениями, зерно идеи быстро пускает новые ростки. Итак, не чернить и осмеивать нужно то, что хотят окончательно уничтожить, а скорее заботливо и настойчиво погружать в лед, помня, что мнения обладают цепкой живучестью. Причем не надо забывать правила, гласящего, что "возражение не есть еще опровержение".
Удел нравственности. — Когда уменьшается духовное рабство, то падает и нравственность (инстинктивная, унаследованная склонность действования по нравственному чувству). Но единичные добродетели — умеренность, справедливость, душевное спокойствие — не разделяют этой участи, так как высшая свобода сознающего себя духа приводит непроизвольно к ним же и подтверждает их полезность.
Фанатик недоверия и его ручательство. — Старик. Ты хочешь дерзать на необычайно возвышенное и поучать этому массы. Где твое ручательство, что ты на это способен. Пиррон. Вот оно: Я буду предостерегать людей от себя самого. Я открыто признаю все свои недостатки, выставлю на глаза всем свою опрометчивость, противоречивость и невежество. Я скажу людям: не слушайте меня, пока я не стал подобен ничтожнейшему из вас и даже еще ничтожнее его. Боритесь как можно дольше против истины из отвращения к ее защитнику. Малейший проблеск уважения с вашей стороны ко мне, и я стану вашим соблазнителем и обманщиком. Старик. Ты обещаешь слишком много. На это не хватит твоих сил. Пиррон. Так я скажу людям и то, что я слишком слаб и не могу сдержать обещания. Чем недостойнее буду я в их глазах, тем с большим недоверием отнесутся они к истине, которую я возвещу им. Старик. Так ты хочешь быть учителем недоверия к истине? Пиррон. Недоверия, небывалого еще доныне, недоверия ко всему и ко всем. Это единственный путь к истине. Правый глаз не должен доверять левому, и свет должен в течение известного времени называться тьмой. Вот тот путь, которым вы должны идти. Не думайте, что он приведет вас к деревьям, увешанным плодами, и прекрасным пастбищам. Мелкие жесткие зерна встретите вы на нем — это зерна истины. Долгие годы будете вы пригоршнями поглощать заблуждения, чтобы не умереть с голоду, хотя вы и будете уже знать, что это заблуждение. Но зерна истины будут посеяны, зарыты в землю, и, кто знает, может быть, настанет когда-нибудь день жатвы. Никто, кроме разве фанатика, не осмелится наверное это обещать. Старик. Друг, друг, и твои слова — слова фанатика. Пиррон. Ты прав! Я буду недоверчиво относиться ко всем и своим даже словам. Старик. Если так, то тебе останется только молчать. Пиррон. Я скажу людям, что должен молчать, и что они должны не доверять и моему молчанию. Старик. Значит, ты отказываешься от своего предприятия? Пиррон. Вернее, ты показал мне врата, чрез которые я должен войти. Старик. Я не знаю, понимаем ли мы теперь друг друга вполне. Пиррон. Вероятно нет. Старик. О, если бы ты вполне понимал хоть самого себя. Пиррон (оборачивается и смеется). Старик. Ты молчишь и смеешься, друг, не в этом ли теперь вся твоя философия? Пиррон. Право, это была бы не самая плохая.
Европейские книги. — Своими творениями Монтень, Ларошфуко, Лабрюйер, Фонтенель (особенно его "Диалог мертвых"), Вовенарг и Шамфор больше роднят читателя с древностью, чем любая группа шести авторов других стран. Эти шестеро вместе образуют крупное звено в великой цепи Возрождения. В их созданиях опять воскрес дух последних столетий пред нашею эрою. Их книги выше национального вкуса и той философской окраски, которой отливает и должна ныне отливать всякая книга, чтобы прославиться. В них больше, чем в целой немецкой философии, содержится истинных мыслей из числа тех, которые порождают мысли и… я затрудняюсь точно определить. — Достаточно, если я скажу, что мы имеем тут дело с авторами, писавшими не для людей и не для мечтателей, не для молодых женщин и не для католиков, не для немцев, не для… (я снова затрудняюсь закончить мой перечень). Чтобы яснее выразить похвалу я скажу, что пиши они по-гречески, их понимали бы и греки. Напротив, из писаний лучших немецких мыслителей, напр. Гете и Шопенгауэра, много ли уразумел бы даже сам Платон, не говоря уже об отвращении, которое внушил бы ему их туманный стиль, иногда тощий, как щепка, иногда полный преувеличений. (Гете, как мыслитель, стремился в своих творениях обнять облака, а Шопенгауэр все время не безнаказанно блуждает среди аллегорий и сравнений предметов вместо того, чтобы рассмотреть самые предметы). Между тем эти двое в этом отношении грешат еще меньше других немецких мыслителей. Наоборот, у вышеупомянутых французов такая ясность, такая красивая определенность. Греки, обладавшие очень тонким слухом, одобрили бы их искусство, а особенно пришли бы в восторг от этой французской остроты слога: они очень ее любили, хотя сами не были особенно сильны в этом отношении.
Мода и современность. — Везде, где еще процветает невежество, грубость нравов и суеверие, где торговля хромает, земледелие влачит жалкое существование, а мистика могущественна, там встречаем мы и национальный костюм. Наоборот, мода царит там, где замечаются признаки противоположного. Моду, следовательно, нужно отыскивать по соседству с добродетелями современной Европы. Но не является ли она их теневой стороной? Мужская одежда, сшитая по моде, указывает в его обладателе прежде всего на то, что он не хочет бросаться в глаза ни как единица, ни как представитель известного сословия или народа, что он даже преднамеренно подавляет в себе такого рода тщеславие; затем, что он деловой человек, что ему некогда тратить времени на костюм и украшения, и что всякая роскошь покроя мешала бы ему работать. Наконец, европейская одежда подтверждает претензию на научную и вообще на умственную деятельность, тогда как сквозь сохранившиеся у некоторых народов национальные костюмы проглядывает еще разбойничество, пастушество или солдатчина, как профессии, наиболее еще уважаемые и задающие тон. В пределах этого общего характера современной мужской одежды
В общем, следовательно, характерную особенность моды и современности составляет не изменчивость (т. к. последняя есть нечто реакционное и присуща вкусам недозрелых европейцев мужского и женского пола), а, наоборот, отрицание национальной, сословной и индивидуальной исключительности. В виду сказанного, заслуживает похвалы и то обстоятельство, что Европа, сберегая время и силы, предоставила некоторым странам и городам думать о моде и изобретать ее за других по вопросу об одежде. К тому же не все в одинаковой степени одарены чувством изящного. Я не вижу большой кичливости в том, что Париж, напр., (пока существуют известные колебания) хочет быть единственным изобретателем и новатором в области моды. Если немец, из ненависти к притязаниям французского города, захочет иначе одеваться, напр., как одевался Альбрехт Дюрер, — то он должен предварительно принять во внимание, что хотя его костюм и носили древние немцы, но все же не немцы его изобрели — что вообще никогда не существовало исключительно немецкой одежды, — и пусть затем посмотрит, какой вид он имеет в этом костюме, и не протестует ли его современная голова, со всеми линиями и морщинами, проведенными на ней девятнадцатым веком, против дюреровского одеяния.
Нужно заметить, что употребляя здесь слова «современный» и «европейский» как синонимы, я разумею под словом «Европа» гораздо большее пространство земли, чем охватывает этот маленький полуостров Азии; я разумею именно и Америку, насколько она может назваться дочерью европейской культуры. В самой же Европе под наш культурный термин подходят далеко не все народы, а только те, у которых есть общее прошлое в виде греческого и римского мира, библии и христианства.
Немецкая добродетель. — Никто не станет оспаривать, что с конца прошлого столетия в Европу нахлынул поток нравственного пробуждения. Тут добродетель снова подняла и возвысила свой голос. Она стала призывать к естественному выражению восторженных и трогательных чувств, уже не стыдясь себя и сочиняя стихи и философские системы для собственного прославления. В поисках за источником этого движения мы натолкнемся прежде всего на Руссо, не на мифического Руссо, какого воображают себе по впечатлению, производимому его писаниями (можно почти то же сказать — его мифически истолкованными писаниями), а на Руссо, каким он является в тех указаниях, которые он сам дает о себе, (и сам он, и его читатели постоянно работали над этой идеализацией). Другим источником служит возрождение стоически великого Рима. Тут французы достойнейшим образом продолжали дело Renaissance'а. Они с блестящим успехом перешли от воссоздания античных форм к воссозданию античных характеров. Им навсегда принадлежит высочайшая слава, слава народа, давшего современному человечеству лучшие до сих пор книги и лучших людей. Как подействовал этот двойственный образец — мифический Руссо и воскресший античный дух — на более слабых соседей, можно видеть на примере Германии. В силу этого нового и непривычного порыва к величию духа и суровому самообладанию она почувствовала удивление к своей новой добродетели и бросила в мир новое понятие "немецкая добродетель", как нечто коренное, а не унаследованное. Первые великие мужи, которые перенесли к нам от французов это стремление к величию и сознательности нравственной воли, были честнее своих потомков и не забывали благодарности. Откуда исходит морализм Канта? Он не скрывает этого: от Руссо и воскресшего стоического Рима. У морализма Шиллера — те же источники и то же прославление их; морализм Бетховена в звуках — есть вечная хвалебная песнь Руссо, античным французам и Шиллеру. Но, прислушиваясь к проповеди ненависти против французов, о благодарности забыл тот самый "немецкий юноша", который одно время выступил на передний план с большей сознательностью, чем это вообще считается позволительным для юношей. Если бы он проследил свою генеалогию, то мог бы по праву заключить о своей близости к Шиллеру, Фихте и Шлейермахеру в первом поколении. Но дедов своих ему пришлось бы отыскивать в Париже и Женеве, и наивно с его стороны было думать, что добродетель не старше тридцати лет. Мы и до сих пор еще не можем отучиться от приобретенной в те времена привычки при слове «немецкий» подразумевать вместе с тем и добродетель. Заметим кстати, что выше упомянутое нравственное пробуждение (как это легко доказать) было не полезно, а вредно для познания нравственных явлений и имело чисто регрессивное значение. Что такое вся немецкая нравственная философия, начиная с Канта со всеми ее французскими, английскими и итальянскими отпрысками и отголосками? — Полутеологический поход на Гельвеция, отрицание завоеванного свободного мировоззрения и указания на настоящий путь, найденный с таким трудом, что он так хорошо и выяснил. Гельвеций в Германии до сих пор служит любимой мишенью для нападок со стороны всех добрых моралистов и "хороших людей".
Классически и романтически. — Как классически, так и романтически настроенные умы (посколько вообще существует эти две группы) носятся с мечтою о будущем, но первые приходят к ней, исходя из своего времени, а вторые — из его слабости.
Машина как учительница. — Машина обращает человеческую массу в подобие механизма зубчатых колес, где все действуют заодно, но каждый занят своим специальным делом. Она служит образцом партийной организации и боевого строя. Но, индивидуальному самовозвеличению научить она не может. Она обращает множество людей в одну машину и каждую единицу в орудие общей цели. Ее главное воздействие указывает на выгоду централизации.
Недостаток оседлости. — Мы охотно живем в маленьком городе, но от времени до времени, когда эта жизнь становится нам слишком понятна, непреодолимая сила гонит нас в беэлюдие непроницаемой природы. Затем, чтобы отдохнуть от природы, мы переселяемся в большой город. После нескольких хороших глотков из его кубка мы угадываем, что таится на дне его и опять возобновляем круговращение, начиная с маленького городка. Так живет современный человек. Он во всем слишком «основателен», чтобы быть оседлым, подобно людям других времен.