Страшный суд. Пять рек жизни. Бог Х (сборник)
Шрифт:
— Я грущу по прожитой с тобой жизни. Все-таки в ней было немало хорошего.
— Ну, и вернись ко мне, — тупо скажешь ты.
Она глубоко вздохнет. У нее будет целый период глубоких вздохов в разговорах с тобой. Не спеши радоваться. Это плохой знак. Это клиническая смерть любви. Возможно, она хочет перевести тебя в другое качество, оставить возле себя, она хозяйственна, ты ей пригодишься в жизненном хозяйстве, найдется роль, ты же ей все-таки тоже «не чужой человек» (когда она тебе это скажет, ты взвоешь). Беги, мужик, что стоишь, беги, а она подбирает крошки, как Брик подбирала Маяковского, который сохранился в истории самым брошенным мужчиной XX века. И будь ты
Не становись Маяковским. Не пиши перед смертью, что она часть твоей семьи, не вези ей из Франции «рено», пусть ей ее Брик возит. Или становись и вези «рено», и пиши, что она — часть семьи. И Татьяна Яковлева тебя тоже бросила, Маяковский. Я помню, как я с ней разговаривал о Маяковском в Коннектикуте. Она, конечно, гордилась, что ее любил Маяковский, хотя, по ее словам, он не был таким талантливым, как Бродский, но зато очень остроумный, очень-очень остроумный, и напрасно говорят, что у него было что-то не то по мужской части. Все было то. Но она говорила так, что было понятно: она его не любила. Вот ведь гений, а — не любила. Яковлева с интересом посмотрела на меня.
— Ну, разденьтесь и поплавайте. У нас в бассейне вода из океана.
Я разделся и поплавал. А она сидела и смотрела. Она была высокой, худой и, по-моему, красивой старухой. Ее вполне можно было трахнуть, став в ряд с Маяковским, но она была с палкой и скрипучая, и муж Либерман рядом. О любви можно писать только сырыми словами, а не так, как писал Маяковской, муча перчатки замш.
Она расскажет тебе свои сны. Ты ей снился. У вас будут разные сны. Тебе будут сниться кошмары, тебя будет жрать во сне всякая нечисть, будет много крови, а ей будут сниться сны о том, как она на инвалидной коляске уезжает из дома, в котором жила с тобой.
— Ты подумай, что тебе снится! Инвалидная коляска!
Она тяжело, шумно вздохнет.
— Ну, расскажи, — скажет, — как тебе плохо без меня.
И тогда непонятно из какого боулинга на тебя выкатится ее шар с надписью:
— Жди меня, если хочешь.
Вот тебе еще один паяльник. И когда пройдет время, она тебе скажет:
— Как ты лажался! Ведь все было ясно.
— Я хотел тебя вернуть.
Вот это ты хорошо скажешь. Она не будет знать, что сказать. Она оставила после себя грязный след. Она грязно ушла, залив пространство мочой и говном. Она любила грязь, и грязь ее нашла.
У тебя, мужик, с головой не в порядке. Тебе захочется написать ей письмо, причем непременно с мстительными интонациями. И ты будешь писать его в голове по ночам, вместо того чтобы спать. Твою беготню она сочтет твоей мужской слабостью, она станет с тобой капризна, раздражительна, будет диктовать свои условия, в разговоре за ней всегда будет последнее слово. Если ты совсем охуеешь, ты будешь провожать ее до дома, где она живет со своим любовником, и поразишься ее бескорыстности: она ушла от тебя не вверх, а вниз по статусной лестнице, она живет в чужом углу, с чужими кошками — чтобы не жить с тобой.
«Бабье, — сказала мне моя 30-летняя домработница, хохлушка из Винницы, — похоже на собак, простите за неудачное сравнение. Им готовишь еду, кормишь — они даже к миске не подойдут. Но стоит взять у них миску и сделать вид, что ты уходишь, они бегут за тобой и требуют жрать».
Затем ты будешь страдать из-за паники: Что с тобой будет дальше? Как жить одному? Ты бросишься знакомиться с какими-то бабами, убеждать себя в том, что так надо, что Катя — ничего и Светка — тоже, но от Катьки будет вонять гуталином, а от Светки у тебя начнется аллергия. Ты будешь в состоянии человека, которого лошадь волочет за ногу. Она к тебе никогда не вернется. Через знакомых ты узнаешь, что она счастлива, что они куда-то съездили на край света, купили квартиру. Ты запьешь. Заболеешь.
Начнется депрессия. У тебя не будет сил работать. Будешь сидеть — смотреть в одну точку. После разрыва с Ольгой Хохловой Пикассо не мог писать картин в течение целого года. Как впечатлительны художники! Но зато у них есть Богом данная сублимация. Хуже бухгалтерам. Впрочем, для тупых все, в конечном счете, восполнимо.
А напоследок она скажет: если бы ты правильно себя вел при нашем разрыве, я бы не ушла.
А ты будешь думать: как же это — правильно? И рана останется на всю жизнь. И не будешь ты такой жизнерадостный, как прежде, никогда. Ты станешь подозрительным, как почти все русские люди. И все — весь город, весь мир, все ангелы — будут говорить, что тебя она бросила. Указывать на тебя пальцем. И тогда ты спросишь, а как надо было поступать.
А я тебе скажу, что так и надо было поступать, как ты поступил, может быть, только поменьше бегать за ней и надеяться, но это не получается ни у кого из живых людей.
Просто такая у тебя судьба — быть брошенным, да еще человеком твоей жизни.
А если ты скажешь: да не была она человеком моей жизни, — не поверю, и не собирай на нее компромат, и не говори, что ты ее придумал, что она не умеет любить. Она была твоим метафизическим отражением, вы с ней были ужасно похожи, но она полюбила другого, притом что когда-то любила тебя. И никогда не говори о ней плохо. И не желай ей того, чего пожелал Агнес фон Куровски мстительный Хемингуэй, узнав, что она возвращается в Штаты:
— Я надеюсь, что она споткнется на пристани и выбьет свои передние зубы.
Отверженный еврейской невестой в Берлине, Набоков в отчаянье ехал забыться в Париж. Забыться не удалось. Любимый город явился ему серым уродцем — вот тебе страдания юного Вертера. Впрочем, отверженность, очевидно, биологически «лучше» супружеской неверности: самка имеет природное право на выбор; за измену мусульмане до сих пор жестоко убивают своих жен. Однако брошенный (или отверженный) художник имеет возможность «доказать» ей: он наращивает свою раздавленную самооценку через славу. Он наивно, по-детски верит, что когда-нибудь, узнав об его успехах, она будет кусать себе локти. Брошенность — мотор. Мотор ревет — слова рождаются — слава лечит. Не будь разрыва с Агнес, не было бы, глядишь, романа «Прощай, оружие!». Литературе нужны брошенные писатели. Они верны своим переживаниям о разрывах. Прошло пятнадцать лет, а Хемингуэй не мог успокоиться. В «Снегах Килиманджаро» он опять вспомнит Агнес: «Он написал ей, первой, той, которая бросила его, что ему так и не удалось убить в себе это… О том, как она прошла мимо «Режанс» и у него все заныло внутри, и о том, что если какая-то женщина чем-то напоминала ее, он шел за ней по бульвару, боясь убедиться, что это не она…»
«Все заныло внутри» — это хорошо, это реальное последствие той давней болезни, горячки разрыва. Но откуда все-таки взялась тогда температура? Почему так чудовищно больно потерять любимую женщину, которая тебя бросила?
Любой рациональный ответ, связанный с эгоизмом, чувством собственности, уязвленностью, паникой, мужским страхом одиночества и т. д., в конечном счете, беспомощен. Разрыв имеет не только и даже не столько земную природу. Разрыв разрываетткани человеческой природы, но вместо тайны видно одно кровавое месиво.