Стратегическая нестабильность ХХI века
Шрифт:
Если действие обусловлено любыми формами коллективного опыта и коллективными — интериоризированными на уровне подсознательного — ценностями, оно тем самым привносит в ситуации рационального выбора какой-то "информационный шум". Вместо того чтобы скрупулезно подсчитывать и сравнивать соотношение издержек и обретений, индивиды, "обремененные ценностями", могут выбрать пути, чреватые большим риском или большими издержками, ибо "любовь слепа", а при обсуждении коллективного символического капитала мы так или иначе обсуждаем вопросы любви, веры и иных «внерациональных» образований. (Заметим в скобках, что теория рационального действия с культурно-антропологических позиций выступает как теория особых этнических и социальных групп, чувствующих себя инородными данному социуму. В качестве отстраненных от коллективного символического капитала групп данного социума — не обремененных его верованиями и другими «сантиментами», они и в самом деле действуют
Но либеральная целерациональность не просто игнорирует, снимает со счетов коллективный культурный капитал общества — она его уничтожает. Для понимания механизмов этого уничтожения необходимо уяснить себе парадоксальную природу культурного капитала, специфическую форму его бытия. Дело в том, что этот капитал действует, только являясь «неузнанным», точнее — не заподозренным. Маркс, Фрейд и представители новейшего экономикоцентристского либерализма выступают как мастера заподазривания высоких мотивов, умеющие переводить их в низкие. Роковая двусмысленность марксистской теории состоит в том, что здесь так и остается неясным: это буржуазия как субъект и буржуазный строй как система побуждают людей сводить все высшие мотивы к низким, корыстным, или такова обескураживающая правда общества и правда человека как таковых?
Фрейд также принуждает всех нас быть настороженными аналитиками, оценивающими с презумпции недоверия все высокие и чистые помыслы человека, усматривая в них спрятанный сексуальный интерес и давление инстинкта. Современная идеология либерализма, задумавшая превратить каждого из нас в человека рыночного типа, репрессирует уже не низменный мотив, как это делала, по Фрейду, традиционная культура, а именно «высокие», то есть собственно человеческие, постинстинктивные мотивы. Либеральная идеология не просто «раскрывает» стяжательский подтекст всех наших мотивов, но и осознанно преследует все то, что мешает его бесстыдно откровенному проявлению. Либеральная рационалистическая аналитика прямо требует от каждого индивида, чтобы он извлек на свет своего "экономического сознания", пекущегося о личной выгоде, все то, что пребывало спрятанным в коллективном и индивидуальном подсознательном и побуждало людей к действиям независимо от соображений выгоды. И здесь-то раскрывается самое драматическое: социум начинает распадаться, когда его лишают коллективно-бессознательного, оставляя лишь те связи, что прошли тестирование по шкале индивидуальной выгодности. П. Бурдье в данном случае пользуется метафорой «тела»: все те презумпции человеческого взаимопонимания и взаимопознания, которые заложены в нас "с молоком матери", рассматриваются как инкорпорированные в тело, отличающееся от нашей рационально осмысливающей «души». Ясно, что если рассматривать эти формы взаимной социальной предрасположенности людей с внечеловеческой отстраненностью — как биолог изучает механизмы самосохранения вида, — в них обнаружится практическая целесообразность. Но все дело в том, что здесь мы оказываемся в роли царя Мидаса: стоит нам взглянуть на человеческий альтруизм "глазами специалиста" и раскрыть глаза людям на плоды нашей биологической проницательности, так тут же оказывается, что в духовном отношении мы этих людей обокрали — альтруизм из безусловного, то есть действенного, превращается в свою противоположность в нечто такое, что требует для своего проявления предварительных прагматических обоснований. Специалисты по "человеку как виду", наблюдая зарождающееся чувство влюбленных, знают, "чем все должно закончиться", но, если мы хотим, чтобы все закончилось продолжением человеческого рода, а не скотов в образе человеческом, нам не следует преждевременно внедряться с этим нашим знанием в отношения наблюдаемой пары.
Словом, человеческая общность поддерживается в качестве человеческой ценой затушевания тех «тайн», о которых заранее знают марксистские, фрейдистские и либеральные представители "аналитики низкого".
Как пишет Бурдье, коллективное незнание является "одновременно условием и результатом функционирования поля (социального. — А. П.) и представляет, таким образом, инвестиции в общее дело создания символического капитала, которое будет успешным, только если логика функционирования поля останется неузнанной" (с. 132).
Иными словами, ценность и целесообразность не должны встречаться в одном пространстве: как только ценность узнала себя в целесообразности, она моментально утрачивает свой специфический ранг ценности — перестает воодушевлять и сплачивать. Впрочем, эти законы культурной экономии относятся не только к моральным ценностям, но и к интуициям любого практического действия. Любое человеческое действие включает подводную часть айсберга — структуру неосознанных автоматизмов. Человеческое действие нельзя тотально рационализировать, переведя, скажем, на язык эксплицитных правил и инструкций. Самых детальных инструкций недостаточно, чтобы совершить действие, ибо ситуация действия включает бесконечное множество нюансов, вариантов, заранее
Курт Гедель, сформулировавший свою теорию принципиальной неполноты формализованных систем (правил), доказал это математически. Но это означает, что теория рационализации, предполагающая экспликацию всего неявного содержания человеческих действий и вынесения их на суд рассудка, бракующего все «невыгодное», несостоятельна и онтологически, и антропологически. Онтологически— потому что игнорирует бесконечную сложность любой "производственной ситуации", куда мы помещены в качестве деятелей, вооруженные не только рассудком, но и интуицией; антропологически — ибо игнорирует хрупкую природу высших побудительных мотивов, с которых нельзя спрашивать отчета на предмет практической отдачи. "Именно потому, что агенты никогда до конца не знают, что они делают, — то, что они делают, обладает большим смыслом, чем они знают" (с. 134).
Разумеется, соотношение «инкорпорированных» — переведенных в автоматизм практической или моральной интуиции — и неинкорпорированных— остающихся в сфере рационального взвешиваемого — действий исторически меняется. В бесписьменных обществах доля инкорпорированного была значительно выше, чем сегодня: там научение шло через автоматическое подражание и ритуал, но это не означает, что современный человек повисает в разряженном пространстве чисто рациональных выборов. Дихотомия сознательного актора— индивида, действующего рационально, и традиционалиста, скованного автоматизмом ритуала, представляет выдуманную конструкцию либералов, поразительно напоминающую конструкцию "планового хозяйства" марксистов. Самонадеянность либеральной теории рационального выбора ничем не лучше "пагубной самонадеянности" коммунистического тотального планирования, которую высмеял Ф. Хайек.
Случай Бурдье иллюстрирует, как господствующая экономикоцентристская идеология подминает под себя те виды знания, которые объективно выступают ее разоблачениями.
Анализируя данные полевых антропологических исследований примитивных социумов, Бурдье показывает, как и почему целесообразный обмен у них принимает форму дара. Наблюдающим со стороны кажется нелепо расточительной и уводящей "от существа дела" вся система условностей, ритуалов, всего "искусства сокрытия", которыми сопровождаются обменные практики в традиционных обществах. Экономикоцентристскому сознанию кажутся нелепыми эти колоссальные траты времени, предназначаемые для того, чтобы увести сознание участников от "правды обмена". Истинно полезным временем эти наблюдатели считают время, посвященное вещам как потребительским объектам; время, посвященное производству человеческих отношений, вызывает у них недоумение: то ли потому, что эти отношения считаются автоматическим приложением вещных отношений, то ли потому, что в качестве «вневещных», социоцентричных, а не экономикоцентричных они представляются просто ненужными. Людям традиционного общества, которым в трудных ситуациях — а такие сопровождали их постоянно, — нельзя было рассчитывать на технику — они рассчитывали лишь на живую человеческую солидарность, требующую бескорыстных жертвенных усилий, — приходилось уделять особое внимание "производству социальности" — формированию солидаристских чувств и морали долга. Здесь-то и открывается смысл "бессмысленных ритуалов". Наделяются смыслом все "уловки традиционалистского сознания: "Ответный дар, чтобы не стать оскорбительным, должен быть отсроченным и иным… таким образом, обмен дарами отличается от модели "ты — мне, я — тебе"" (с. 206).
Желание поскорее расквитаться и не иметь долгов, столь чтимое наследниками "протестантской этики", означало бы здесь уничтожение высокочувствительного поля внеутилитарной социальной чувственности. Буржуазный экономический закон экономии времени экономит больше того, о чем говорят экономисты: он не только сокращает личные трудовые усилия на единицу продукции, но и сокращает время, отдаваемое социальному производству в собственном смысле. Социальность, не поддерживаемая социальными усилиями по "сокрытию утилитарной подоплеки" человеческих отношений, просто распадается, заменяясь квазисоциальными отношениями сугубо утилитарного, «вещеподобного» обмена.
Капитуляция Бурдье — социального антрополога перед давлением нового великого учения "чикагского образца" происходит, несмотря на все оговорки французского интеллектуала, стыдящегося американских примитивов. Он ссылается на М. Мосса — антрополога, ярко описавшего отношения дарения в их отличии от отношений обмена, но в конце концов также капитулировавшего перед всесильной современностью. "Именно римляне и греки, — пишет Мосс, — которые, возможно, вслед за северными и западными семитами изобрели различие обязательного права и вещного права, отделили продажу от дара и обмена… Именно они, посредством подлинной, великой и достойной уважения революции, преодолели всю эту устаревшую мораль…" (с. 223).