Стриженый Черт
Шрифт:
Ранним утром прибрежные камни холодны, как нетопленные печи. И все вокруг сырое и холодное — песок, галька, бурые валки выкинутых морем водорослей, снасти, развешанные на кольях, и само солнце, только всплывшее, необсохшее, парное. Через два часа оно поднимется, раскалится, натопит печи. Но в эту пору камни еще холодные.
Неподалеку от берега на волнах играют дельфины. Их появление над водой напоминает плавный поворот колеса. А шумное дыхание — тяжелый вздох человека.
Я — подросток. Большеголовый, стриженный под машинку, с уже успевшим отрасти черным
Карманы набитыми кислыми зелеными яблоками, которые я грызу с утра до вечера. Я слоняюсь по берегу и слушаю человеческие вздохи дельфинов и все стараюсь угадать, в каком месте дельфины вынырнут снова, но мне это никогда не удается.
Тем временем на берегу появляется пограничник с собакой.
И я тут же увязываюсь за ним. Я достаю из кармана новое яблоко и принимаюсь яростно грызть его — делаю вид, что просто прогуливаюсь и просто грызу яблоко. На самом деле я не свожу глаз с собаки.
Собака грузная, с густым подшерстком, с основательным угольным чепраком вдоль спины. От боков к животу цвет шерсти меняется, становится табачным. Самый же низ живота, лапы и опушка хвоста совсем светлые. Собака ступает тяжело, хотя и бесшумно. Одно ухо порвано. На задней ноге, на бедре темные шрамы, заросшие редкой шелковистой шерстью.
Я сразу замечаю рваное ухо, темный шрам. Бросаю в море недоеденное яблоко и прибавляю шаг…
Очень хорошо помню этот день, хотя прошла целая вечность и стриженый подросток все реже всплывает в памяти. Он даже на фотографии поблек, выцвел, стерся. Но подробности этого дня хорошо помню, словно он был вчера или позавчера.
Я прибавил шагу, а пограничник не обращал на меня внимания.
Собака же оглянулась и холодно посмотрела в мою сторону темными, как загустевшая смола, глазами. В ее взгляде я прочел не злобу, а превосходство старшего над младшим. Это не охладило моего интереса, напротив — подлило масла в огонь. Я не отставал от пограничника.
Неожиданно он остановился и сказал собаке:
— Давай искупайся… напоследок.
Собака радостно взвизгнула и со щенячьей неловкостью завиляла хвостом. Она, видимо, поняла все слова, кроме слова «напоследок».
А пограничник отстегнул поводок, поднял с песка закрученный штопором корень винограда и швырнул его в зеленоватую воду.
Собака присела на задние лапы, а передние поджала в стремительном прыжке. И вот она уже плыла, взбираясь на невысокие волны, фыркая, отворачивая голову от осыпающихся пенистых гребней. Она ловко подхватила зубами корень, что качался на волне, и повернула обратно. Одно ее ухо как бы надломилось и торчало в сторону: в ухо попала вода.
Собака выбежала на берег. Прилипшая к бокам мокрая шерсть блестела, а с живота свисала сосульками, с них текла вода. Собака оперлась на передние лапы, вытянула шею и отряхнулась, рассыпая в стороны водяную пыль. Ее глаза сверкали, смола в них посветлела.
Пограничник снова бросил корень. И собака бросилась в море.
— Уезжаешь на гражданку? — спросил я, стараясь держаться независимо.
Он покачал, головой.
— Значит, переводят на другую заставу?
— Нет, — сказал пограничник.
— Почему же «напоследок»?
Пограничник отвернулся и стал наблюдать за собакой. Она плыла медленно, преодолевая накатывающие валы, и ее уши — два маленьких паруса — качались на волнах, то появлялись, то пропадали.
Пограничник стоял у самой кромки моря, и его сапоги вымокли, но он не обращал на это внимания. Он был высокий, с вьющимися светлыми волосами, с глубокой впадиной между нижней губой и подбородком. Глаза его были скрыты козырьком фуражки. Гимнастерка пузырилась на спине от ветра.
— Я с ней два года отслужил, — как бы самому себе, сказал он. — Имеем десять задержаний. Один раз взяли крупную птицу. Его высадили в море с аквалангом. Он и по скалам лазал, как кошка.
Собака его нагнала, крепко прихватила. Он ее по бедру ножом… Но мы его все-таки взяли.
— А рваное ухо? — спросил я в надежде выведать еще одну историю.
— Это еще в питомнике, до службы, — сказал пограничник и принял от подошедшей собаки мокрый виноградный корень. — Теперь она отслужила свое.
— Значит, она уезжает, — высказал я новую догадку.
Собака сидела у его ног на песке и тяжело дышала. Ветер сушил ее шерсть. Глаза прищурены. Уши поджаты.
— Когда я пришел на заставу, собака была уже в возрасте, но ко мне быстро привыкла. Она ласковая, хотя в деле на нее можно положиться. Теперь плохо слышит и клыки стерлись…
Он говорил тихо и вдруг резко повернулся ко мне и закричал:
— Уезжает?! На тот свет она уезжает. Старая. Никому не нужна.
И какое тебе дело? Отстань ты от меня, стриженый черт!
Стриженый черт не тронулся с места. Он сразу смекнул, что пограничник кричит не на него, а на самого себя и на тех, кто послал его усыпить собаку, которая столько лет охраняла границу, не спала, мерзла, мокла, была ранена в бою, а теперь состарилась и никому не нужна. Стриженому черту стало страшно от этой ледяной несправедливости, и он подумал, что, когда состарится и станет никому не нужным, его тоже поведут к ветеринару и усыпят.
— Понимаешь, я ничего не могу сделать… порядок такой. — Пограничник уже не кричал, не ругался, а говорил тихо. Он оправдывался передо мной, потому что перед самим собой ему было куда трудней оправдаться.
Мы зашагали по берегу. Собака шла рядом. Ее тяжелая голова была опущена. Собака как бы догадывалась, что должно произойти что-то страшное. Но она шла, потому что доверяла человеку, другу, которого узнавала в темноте по шагам, по голосу, по запаху. Она не допускала мысли о предательстве.
У меня же подкашивались ноги. Все во мне перевернулось. Все разрушилось. Мне стали противны море, песчаный берег, спина пограничника, на котором пузырем раздувалась гимнастерка. И его бессилие. Бессилие сильного человека вдвойне отвратительно.