Стройность
Шрифт:
Начиналось у всех по одной и той же причине: как бы человек ни говорил — его одергивали и все время поправляли. Всегда находился кто-нибудь, кто его поправлял. Кто криком, кто теорией. И человек пугался, начинал пристраиваться к кому-то бездушному. Начинал заикаться, начинал не уметь произнести даже свое имя и фамилию. Потому что чересчур много правил для отдельного человека. И душа его костенела. И вот эта прекрасная женщина-доктор говорила ему:
— Миленький, стисни низ живота, а верхнюю часть (ну там, где сердце), освободи. Как тебя зовут?
И
Женщина говорила:
— Человек может все!
И это подтверждалось наглядно. Это было, как чудо. Чудо любви и освобождения. От идиотских правил, душегубных правил, скопившихся в цивилизации. А то ведь заиками становились все умные и честные, которые хотели выполнить все правила. Но это было сделать невозможно. Тогда они наглядно, на глазах друг у друга посылали правила… посылали их все. Как можно подальше. И начинали говорить.
Потому что человек может все!
И я это видел сам. И потому все понял. Потому что был уже к этому готов. И понял, что вся сегодняшняя эстрада, против которой я так негодовал, — это самостоятельная попытка излечиться от заикания. Потому что как ни сыграй — все как-нибудь да не по правилам, все что-нибудь не так. И среди своры нападающих был и мой лай. Увы, мой лай, лай моих претензий! Потому что они ни на кого не походили, ни на одно из правил, даже на мои. И им, чтобы перестать заикаться, нужно было прежде всего послать их все… Они это и делали.
Прислушиваться к себе и совершать новинки и музыкальные открытия они будут потом. Сначала надо было перестать заикаться…
Вспомнил, как зовут прекрасную женщину-доктора. Случайно вспомнил. По-живому. Ее зовут Юлия Борисовна Некрасова.
Люди начинают заикаться, потому что начинают говорить не то, что думают, и привыкают к этому, потому что, что бы они ни говорили, всегда идет одергивание и попрек: «Не так, не так, не так… не то, не то…» Чего же удивляться после этого заиканию? Сначала надо наладить нормальную речь.
Окрыленный успехом, я начал искать более целенаправленно. Женщины и дети, женщины и дети… Если первая находка пришла от лица Тони, то вторую я мог ожидать от своего грандиозного собственного сына. А от кого же еще? И я удвоил внимание.
Он по рождению мальчик, значит, в перспективе будущий мужчина; и отличается он от будущих мужчин, в том числе от меня, только одним — ему пять лет, с половиной. Значит, все идеи, мужские, у него первичные, а не переученные взрослыми поправками, хотя он иногда уже и заикается. Значит, влиять начало и на него. Надо было торопиться.
Сейчас в своем лучшем виде он такой «лихой, молоденький и голенький». И уже маме велел «не вникиваться». Поскольку он будущий мужчина, он круглые сутки сражается. Как просыпается, так и начинает сражаться. И я ему не мешаю, и даже покупаю пластмассовых воинов. У него их целая армия. Есть и пираты.
— А зачем тебе пираты? — я спрашиваю. — Они же
— Нет, — говорит он, — я же понарошке.
И вижу, что он тоже «не вникивается». Понарошке — это значит спорт, самое распространенное мужское занятие. И тоже незаметное, как воздух. Так его много. Но меня это уже не смущало.
И вот однажды… О, это великое «однажды»! Неужели никто не замечает, что все живое бывает только однажды, дважды не бывает ничего. Дважды, трижды бывает только в машине. А в жизни — только однажды!
И вот однажды сын приходит и говорит:
— Папулечка! Папулечка!
— Ну, чего? — спрашиваю.
— Я игру придумал.
— Какую же? — поинтересовался я.
— Футбол! — говорит он.
— Ну, футбол не ты придумал… — говорю, потому что знал твердо, что футбол придумал не он.
Но сын сказал:
— Я другой футбол придумал.
— Какой? — спрашиваю.
— Надо каждой команде дать по мячу…
— Чего?.. — говорю. — Чего?
— И каждая команда будет забивать мяч в свои ворота.
— Ну и где ж соревнование? — спрашиваю.
Но судьба меня помиловала, и я не успел пропустить открытие.
Нет, вы представляете?! Выходят две команды на футбольное поле, у каждой свой мяч, и они начинают забивать мяч в свои ворота. Мы — в свои, они — в свои. И сколько я потом ни проверял эту идею, я видел почти ее универсальность, и не мог придумать, как этой идеей воспользоваться в корыстных целях. И магазинным дьяволам здесь нечего было делать. И я подумал: «Ог-го! Ог-го! Не оно ли? Не оно ли?» Ну сын, ну сын! Мне было чем гордиться.
Я понимал, что они могут придумать, как воспользоваться и этим, но меня радовало, что уже я не могу придумать. Потому что кто же будет платить деньги, чтобы посмотреть, как две команды забивают мячи в свои ворота. И не будет традиционных победителей. И наша самая распространенная игра не может рассчитывать на то, что распродаст билеты своим болельщикам. Потому что болельщики-то теперь были за две команды, а не за одну.
А что? А что? Тут что-то было! Во всяком случае, запахло проколом, запахло проколом всей дьявольской системы. А как пахнет прокол? Так и пахнет! Злым духом. То есть магазин стал очевидно пованивать.
И тут я впервые неизвестно чему обрадовался. И больше всего меня обрадовало, что я обрадовался неизвестно чему. А тут еще случайно приходит сын и говорит:
— Папа, а что больше: небоскреб или Египетская пирамида?
Я смутно помнил, что, кажется, небоскреб. И говорю: — Небоскреб не больше, а выше. Но уж что наверняка выше, и я знаю это точно, так это Останкинская телебашня. Она — 550 метров.
— Ого! — говорит сын.
— Ну да, она больше чем полкилометра.
А сам думаю: «Она ведь не только этим больше. Уже небоскреб отличается от пирамиды тем, что в небоскребе живет куча народу, живого, а пирамида хранит одного сушеного покойника. А уж с телебашни идут передачи для миллионов живых людей».