Стук колотушки
Шрифт:
Все это так, но нет вариантов. Я ощущал опасную двойственность моей ситуации – вот и привязан к городу детства, а как в нем жить? Тесно и душно, и нет надежды. Тот озорной костерок в душе, который потрескивает в ней сызмальства, здесь не окрепнет, не разгорится. Год-два и скукожится, изойдет. И все скопившиеся во мне и рвущиеся наружу слова, как реки в море, впадают в одно. Оно вместило мою тревогу, мою бессонницу, мою страсть. Шесть букв, замкнувших в себе весь мир.
Нельзя терять ни дня, ни минуты. И то и дело я вспоминал однажды пронзившую меня притчу.
По молчаливому
Почти такой же силы воздействие произвела на меня и лента о Томасе Альве Эдисоне. В особенности главная сцена.
Белоголовый поникший старик устало принимает восторги и поздравления пестрого сборища – юношей в смокингах, стройных дам. Все они собрались, чтоб отпраздновать великую сакральную дату – торжественный юбилей электричества.
– Что в этой жизни дороже всего? – спрашивает молодой человек.
Старец невесело улыбается, меланхолично бросает:
– Время.
Это короткое грозное слово, вместившее концы и начала, помнится, меня оглушило. Перевернуло. Прошило насквозь.
Впоследствии с таким же волнением читал я о жизни профессора Любищева, преподававшего в Ульяновске – бывшем Симбирске: он героически пытался остановить минуты, использовать каждую до конца, вычерпать, осушить до донышка все заключенные в ней возможности. Это была при всей обреченно-сти эпическая борьба с чудовищем.
Каким-то непостижимым образом наши ни в чем не совпадающие, такие несходные биографии внезапно скрестились и переплелись. Одна моя крамольная пьеса его взволновала, он с личной болью воспринял правительственную кувалду, обрушившуюся на голову автора. И этот рачительный страж мгновений, стремившийся, чтоб ни одно из них не кануло, не пропало попусту, не исчерпав себя до предела, не пожалел ни часов, ни дней, потраченных на гневные письма в защиту опального драматурга.
Мне все же привелось их прочесть. Вот только некому было выразить переполнявшие меня чувства. Его уже не было на земле.
И так же не успел я послать слова благодарности и Сахарову. Однажды – по странному побуждению – он принял решение подчеркнуть свой переход к конфронтации с властью письмом в защиту гонимой пьесы. Я вновь драматически не успел. Поистине было нечто фатальное и в этих запоздалых открытиях, касавшихся собственной биографии, и в этой бесстрастно обрубленной временем, невысказанной признательности призракам. То ли мне было так предначертано, то ли не дано было небом счастливой участи быть услышанным.
Но все эти бури – рождение пьесы, ее недолгая жизнь на сцене, державный запрет и державный гнев, кончина великого режиссера, который по вине драматурга утратил созданный им театр, моя чахотка и смерть отца – все это было еще впереди, все эти вихри, громы и молнии соткались, срослись, сотрясли и высветили мои пятидесятые годы безумного двадцатого века. А в первые мои дни в Москве кому какое могло быть дело до молодого провинциала, мечтавшего разглядеть хоть грошовый незанятый клочок территории.
Возможно, что лишь в моей неприметности только и мог созреть росток свалившейся
Впрочем, была в этой грозной пустыне славная дама Софья Платоновна. Служила она в Комитете искусств, считалась влиятельной особой. Знакомство было почти случайным, во время ее командировки в наш южный город я был ей представлен – вот, обратите ваше внимание, еще один местный экспонат. Кстати, не чуждый драматургии. Пробует себя в этом жанре.
Московская гостья меня оглядела цепким, всеподмечающим взором. Бросила горсть ободряющих слов. Вот, собственно, все, что произошло. Но примечательной подробностью нашей непродолжительной встречи была ее визитная карточка, которую она мне вручила.
В ту пору подобные сувениры были, естественно, раритетны, читал я о них в почтенных книгах о жизни давно уже отшумевшей, – немудрено, что я был польщен этим знаком отличия. Да и сама она мне приглянулась. Понравилась во всех отношениях. Заметно, что цену себе она знает, но вместе с тем готова вас выслушать, демократически обойтись, ободрить, проявить интерес. Она безусловно держала дистанцию и вместе с тем ничем не поранила щенячьего южного самолюбия совсем еще юного собеседника – норовом я наделен был сверх меры. Она и по-женски меня задела. Не скрою, в тот грешный сезон моей жизни все женщины меня волновали, и в каждой я мог найти свою прелесть, но тут был, бесспорно, особый случай. Она была более чем привлекательна, изящно умна, но, должен сознаться, при всем обаянии Софьи Платоновны сильнее и опасней всего воздействовала ее столичность, другого слова не подберу. Для молодого провинциала московского нимба хватило с избытком, а то обстоятельство, что она уже приближалась к сорокалетию, лишь добавляло ей привлекательности. Зрелые дамы кружили мне голову, не прилагая больших усилий.
Мне все-таки хватило мозгов, чтоб не придать большого значения ее деликатной доброжелательности. Я понимал, что она исходит из такта, вкуса и воспитания. Я дал себе слово, что, оказавшись в столице, ничем ее не потревожу и не напомню о нашем знакомстве. Тем более во время беседы она упомянула о муже. При этом добавила не без изящества: «Это такой разумный союз двух убежденных холостяков». О нем она рассказала скупо, я понял, что Александр Михайлович весьма немолодой человек, старый член партии, больше того, стоял у самых ее истоков.
Однако октябрьские дожди, московские джунгли, мое одиночество – все вместе смирило мою гордыню. И, выйдя под вечер в коридор, где в очереди теснились соседи, поглядывая на телефон, я скромно занял свое местечко.
Когда аппарат освободился, я поднял трубку, набрал ее номер, и вот, наконец, спустя полгода, услышал голос Софьи Платоновны:
– Слушаю вас.
Я поздоровался, назвал себя, напомнил о том, что меня ей представили, когда она была в нашем городе. Спросил, могу ли ее навестить.