Стыд
Шрифт:
А о последовавшем за его смертью самоубийстве Дюймовочки сказать больше нечего. Повторяться не хочу, дух покойной никого из живых не тревожил.
В ту ночь, когда на тюремном дворе вешали Хараппу, президенту Резе Хайдару вспомнились слова Билькис о ракете, от которой отваливается ступень за ступенью. Дауд обрел свою Мекку, Билькис и Суфия сокрылись каждая под своей чадрой, Благовесточка и Искандер обрели вечный покой, болтаясь в висельной петле. Находящимся подле него зятьям Хайдар не доверял и мало-помалу чувствовал, как вокруг него смыкается вселенская пустота. Искандер Хараппа уже болтался в петле с мешком на голове, а Резе Хайдару все слышался его голос:
— Ничего, старина, от меня так просто не отделаешься. Я, ох какой упрямый, когда захочу.
Звонким золотым
— Сукин сын! Неужто жив?!
Брань президента ошеломила палача (он еще не успел бесследно исчезнуть), но и в его ухо пропел насмешливый голос:
— Чего, глупый, шарахаешься? Будто невдомек, что тут творится?
Ох уж этот нескончаемый монолог висельника! Он преследовал Резу со дня искандеровой смерти до последнего утра собственной жизни. Насмешливый, напевный, холодный голос то советовал (например, не гнать адъютанта, потому что тот непременно расскажет всем страшную правду), то дразнил. («Ах, господин президент, вам еще учиться да учиться управлять этим балаганом»). Слова, точно в китайской пытке, капля за каплей били по голове и днем, и даже ночью. То они напоминали с издевкой о былом (о малых певчих птичках, о колышке, к которому кто-то себя привязывал), то понуждали думать о будущем («А сколько, Реза, думаешь протянуть, а? Год? Два?»). Резу Хайдара мучил не только Искандеров голос. Мы уже видели, что его однажды навестил и призрак боголюбца Дауда. Скоро он снова объявился, уселся на правое президентское плечо и начал нашептывать. Итак, справа — Бог, слева — Дьявол, такова незримая истина о правлении президента Резака-Резвака.
Два противоборствующих Голоса завладели президентским умом. Оттого-то за время своего правления Реза Хайдар брал то влево, то вправо, то снова влево, то снова вправо.
В пьесе русского писателя Николая Эрдмана «Самоубийца» есть слова: «То, что может подумать живой, может высказать только мертвый».
Мертвые появляются вновь, но, чтобы не нарушать равновесия, исчезают живые: палач исчез (раз — и нет), ушла из жизни Дюймовочка Аурангзеб. И самое неприятное известие я приберег на конец. В ту ночь, когда повесили Искандера Хараппу, Омар-Хайам обнаружил, что исчезла его жена, дочь Резы Хайдара — Суфия Зинобия.
Чердак пуст. Цепи порваны, стропила сломаны. А в окне, заложенном кирпичами, зияет огромная пробоина, очертаниями напоминающая человеческий силуэт.
— Господи, помоги, — воззвал Омар-Хайам, лишенный в детстве благословения, обривания и обрезания. Видно, чутье подсказало ему, что пора Вседержителю вмешаться в ход событий.
Глава двенадцатая.
Твердым курсом
Великий французский революционер Дантон, которому в годину террора суждено было лишиться головы, с грустью замечает: «…все же Робеспьер и народ добродетельны». Говорит он это со сцены лондонского театра, точнее, не сам, а актер, и не свои слова, а драматурга Георга Бюхнера в английском переводе, и говорится это не в те времена, а сегодня. Не берусь судить, родились ли эти слова на французском, немецком или английском, но сама мысль на удивление малоубедительна, потому что подразумевает, что весь народ подобен Робеспьеру. Дантон, возможно, и герой революции, но и ему знакомы пороки: он любит вино, красивую одежду, женщин. Эти-то пороки (в чем незамедлительно убеждаются зрители) и позволили Робеспьеру (хорошему актеру в зеленом камзоле) ниспровергнуть его. И когда Дантона отправляют на свидание со старинной подругой, мадам Гильотиной, собирательницей голов, нам уже внушили, что это вовсе не из-за политических интриг. Голову ему отсекают (на диво правдоподобно) за его страсти и страстишки. Сластолюбие губительно. А народ, как и Робеспьер, добродетелен, ему тоже подозрительно эпикурейство. Пьеса учит нас, что истинный конфликт в Истории — извечное противоборство эпикурейцев и пуритан. Забудьте о всяких там левых и правых, социалистах и капиталистах, белых и черных. Сражаются Добродетель с Пороком, Воздержание с Развратом,
Бог с Дьяволом — так устроен мир. Мадам, мсье —
Я смотрел эту пьесу в большом театре, заполненном на треть. Мало в старом Лондоне любителей политических спектаклей. Да и те, кто пришел, отзывались потом о пьесе неодобрительно. Беда ее, несомненно, в том, что в ней слишком много о гуляке Дантоне и мало — о суровом мстителе Робеспьере. О чем и сожалели зрители.
— Мне больше понравился греховодник, — вздохнула одна дама. Спутники с ней согласились.
Со мной пьесу смотрели три гостя из Пакистана. Они остались очень довольны.
— Хорошо тебе, — позавидовали они, — тут у вас вон какие спектакли ставят!
И рассказали, как недавно в университете города П. пытались поставить «Юлия Цезаря». Власти встревожились, узнав, что пьеса призывает к убийству главы государства. И еще того хуже: героев собирались одеть в современную одежду. В момент убийства генерал Цезарь представал в мундире при всех регалиях. На университет оказали отчаянное давление, дабы воспрепятствовать постановке. Благородные люди науки хотели защитить древнего автора (хотя и с очень «военным» именем) от нападок военных цензоров. Те предложили компромисс: пусть университет ставит пьесу как есть, но исключит одну-единственную, совершенно неудобоваримую сцену убийства. Уж так ли она необходима?
Наконец, режиссер пришел к гениальному, поистине Соломонову решению: он пригласил на роль Цезаря известного английского дипломата, облачил его в полную военную форму (колониальную, разумеется). Армейские чины враз успокоились. Пьесу поставили. Отыграли премьеру и, когда зажегся свет, увидели в первом ряду одних генералов! Они неистово хлопали в ладоши, приветствуя столь патриотическую постановку: как-никак освободительное движение Рима покончило с засильем империализма.
Уверяю вас, все это я не придумал. Мне на ум приходят слова супруги некоего британского дипломата — о ней я уже упоминал. Сейчас ее вопрос мог прозвучать бы так: «А почему бы римлянам не убрать Цезаря? Ну, вы сами понимаете, как это делается…»
Однако я отвлекся от Бюхнера. Нам с друзьями понравилась «Смерть Дантона». В эпоху Хомейни такая пьеса как нельзя кстати. Но дантоновы (или бюхнеровы?) слова о народе нас обеспокоили. Ибо если народ подобен Робеспьеру, то как оказался в героях Дантон? Почему его так приветствовали на суде?
— Дело в том, — высказался мой друг, — что оппозиция всегда существует, но в данном случае оба противоборствующих лагеря — в каждом человеке.
Мы все подобны не только Робеспьеру, но и Дантону, то есть мы Робестоны и Данпьеры. И несоответствия уживаются. Сколько порой несовместимых и разноречивых мнений бок о бок соседствуют в моей голове! Думаю, и у остальных людей — так же.
Искандер Хараппа — отнюдь не Дантон. Реза Хайдар — не Робеспьер от пяток до макушки. Искандер Хараппа, спору нет, репутацию гуляки и повесы оправдал, но ведь этот сластолюбец считал, что он всегда и неоспоримо прав. А восемнадцать шалей свидетельствуют, что и террор был ему не чужд. А участь арестанта-смертника, выпавшую ему, он сам уготовил многим и многим людям. Это штрих немаловажный. А с другой стороны, если нам не безразлична судьба пострадавших от террора, значит, мы должны (даже если не хотим) сострадать и Хараппе. Ну, а Реза Хайдар? Разве можно поверить, будто он делал все без желания, что не ставил свою волю во главу угла, хотя и утверждал, что старается во имя Создателя?
Искандер и Реза тоже — Данпьер и Робестон. И это многое объясняет, но никоим образом не извиняет.
Когда Омар-Хайам увидел в кирпичной кладке на чердаке брешь, очертаниями напоминавшую силуэт жены, он решил, что Суфия Зинобия мертва. Нет, он не ожидал найти ее бездыханное тело на лужайке под окном. Он понял, что чудовище — этот жар и пламень, что снедали Суфию, — наконец-то дотла спалили ее душу (так выгорают дома и от них остаются лишь стены). Судьба отказала девушке в росте, и та умалилась донельзя, просто исчезла. А то, что сейчас ходит-бродит по ничего не подозревающему городу, не имеет ничего общего с Суфией Зинобией, то вырвалось на волю зло, уже ничем не сдерживаемый Зверь пошел вершить страшное дело.