Судьба
Шрифт:
Совсем окоченев, Аленка, чтобы немного согреться, вышла собрать поблизости сухого хворосту, но прежде она высунула голову из двери и прислушалась. Было тихо, один лишь по-весеннему густой ветер гулял в логу; Аленка помедлила и, притопывая, размахивая руками, стала ходить вокруг развалюхи и ломать сухие сучья с орешника и дубняка; она натаскала в развалюху много сушья, сложила его у одной из стен. Хотелось есть, она старалась не думать о еде; кого-то нужно было ей дождаться, терпения хватит, хотя бы пришлось сидеть неделю. Конечно, прежние их ссоры и придирки со стороны Ивана были глупостью, просто он по-мальчишески злился, а может, и ревновал; он еще не привык, что сестра стала взрослой; это она сейчас вот вспомнила Пашку Кулика, а тогда она не обращала на него никакого внимания. А он
Какая-то странная, никогда раньше не ведомая печаль, почти тоска пришла в этот час к Аленке, и себя ей было жалко, и всех знакомых, и незнакомых, и ничего для них она не могла сделать.
Ближе к вечеру самые глубокие места лога затемнели, ветер усилился, солнце скрылось за тяжелыми густыми облаками, Аленка услышала чьи-то шаги; похолодев еще больше, она вышла, притаилась за стеной развалюхи. Но это пришел Егорка, она издали узнала его и бросилась навстречу, обрадованная.
– Чего ж ты огня не запалишь? – первым делом спросил Егор, деловито и спокойно… – Ух, застыла небось, да тут же и дыма никто не увидит…
Аленка порывисто притянула голову брата к себе, поцеловала в жесткие густые вихры и заплакала; Егор отпихивался, и Аленка тут же вытерла слезы.
– Что с Иваном? – спросила она, пристально глядя Егорке в глаза и боясь, что он не станет говорить ей правду.
– Поешь сначала, огонь разведу. – Егор отвернулся, стал искать в карманах: Аленка взяла его за плечи и повернула к себе. – В город Ивана уволокли, – шмыгнул носом Егор и заморгал в сторону. – Их двадцать три человека увели, мать бегала, хлеб носила. Хотели, говорит, Ивана пристрелить, да пожалели. Им за каждую голову по тридцать марок выдают, немецких денег таких, марками кличут. Мать хочет завтра в город сбегать к какому-то своему знакомому… Может, говорит, замолвит за Ивана слово, оставят, ведь молодой еще… Да ничего, ничего, может, вывернется как, слезы-то не помогут. Лучше огонь бы запалила.
– А чем? – спросила Аленка, обнимая брата за плечи. – Спички у меня, что ли? Давно бы зажгла, до костей прохватило, вон зубы-то вызванивают.
– Пойдем, поешь, мать хлеба с салом прислала и картошки вареной А огонь сейчас разожгу, у меня кресало есть и трут. Тебе тоже надо поучиться, мало что девка…
Пока Егор чиркал кресалом, раздувал трут, выпячивая обветренные губы, и разводил огонь, Аленка, забыв о еде, глядела на него.
– Сюда тебя кто послал, Егорушка?
– Иван матери пересказал, как она харч ему носила. Пусть, говорит, сидит там хоть день, хоть два, за ней придут…
– Да кто, кто придет?
– Кто-нибудь придет, – удивленно подняв брови, Егор исподлобья взглянул на нее. – Я почем знаю… Иван знает, раз говорит. Поешь, да не думай. Иван, погляди, убежит, это ты не смогла б, а он убежит, он почти как батя стал сильный, нас с Колькой вдвоем поднимал до потолка.
Умело и не спеша Егор наладил огонек в очажке, дым должен был уходить под стену, но проход оказался забит снегом. Егор приоткрыл дверь, теперь можно было сидеть и дышать, и даже было тепло от хорошо и дружно горевшего огня.
– Видишь, Егорушка, у нас с тобой по-черному топится, – сказала Аленка, обогревая руки. – Спасибо тебе, я бы совсем застыла…
– Ничего, побегала бы… Давай, Алена, ешь, – поторопил Егор, хмуря свои короткие сильные брови, и Аленка подумала, что вырастет Егорка, хорошим мужиком станет, Коля – тот другое дело, хилый, все покашливает, грудью слаб.
Попав на третий день в Зежск, Ефросинья первым делом направилась к Анисимову; она выбралась из дому еще затемно и в Зежске была уже к девяти утра, а в дверь дома Анисимова постучалась чуть позже и, увидев перед собой недовольное, припухшее ото сна лицо хозяина, испугалась,
– Никак ты, Ефросинья Павловна, – сказал он удивленно. – Кто же это, думаю, стучит в такую рань, а это ты. Ну, заходи, заходи, гостям рады, тем более таким.
– Беда у меня, Родион Густавович, – Ефросинья тяжело и четко выговорила его отчество; от сочувственных его слов у нее задрожали губы.
– Входи, входи, не в дверях же рассказывать, – поторопил Анисимов, успевая зорко окинуть двор и окна чужих домов, не смотрит ли кто. Отступив, он пропустил Ефросинью, закрыл дверь.
Вышла Елизавета Андреевна и тревожно поздоровалась с Ефросиньей, предложила раздеться, усадила и стала расспрашивать о детях, о том, что делается в селе и как вообще живется, какие новости; Ефросинья устало и скупо отвечала.
– Подожди, Лиза, – остановил жену Анисимов, – дай человеку в себя прийти. Вот чаем напои, покорми с дороги…
– Спасибо, спасибо, ничего не надо. – Ефросинья вздохнула. – Вы уж меня простите, Ивана у меня, старшего, забрали. В Германию, знать, на работу, вот и пришла к тебе, Родион Густавович. Человек, думаю, свой, знает, вместе беду-горе мыкали, может, присоветует дело какое. С Захаром работал. Жалко парня, пропадет ни за что, квелый еще, шестнадцать годов всего.
Встретив взгляд жены, Анисимов отчужденно отвернулся и зашагал по комнате из угла в угол; ну это уж, видать, дело Макашина, думал он, а тот свою добычу так просто из когтей не выпустит. Да еще такую, столько лет рвался к ней, не станет ничего и слушать. А хорошо бы совершить акт милосердия, коронный номер на будущее. Разумеется, всякий там гуманизм – чушь, не в этом дело; раньше он бы и сам с не меньшим удовольствием разогнал дерюгинскую семейку; он верил в породу, и Макашин по своему прав: нечего жалеть, нужно избавляться от любой потенциальной враждебности; мы-то сами были слишком осторожны и, как следствие, потеряли Россию, развели всяких просветителей и демократов, как клопов в грязной избе, а нужно было просто вешать их, и вся недолга. Анисимов неожиданно вспомнил слова Захара о том, что если не он сам, Захар Дерюгин, так его сыновья вырастут и все на свои места расставят, и словно огонь ожег его изнутри. «Ну, где твои сыновья, Захар Дерюгин? – подумал он даже не с радостью, а с мудрым, жалостливым состраданием. – У меня их не было, у тебя трое и четвертая дочь, а какая сейчас между нами разница? Природа мудра, вот уже одного и нет, старшего… Как же его звали… ага, Иван, Ефросинья сказала, Ивана взяли. Ну вот сначала один, а потом и остальные исчезнут в этом огненном аду, вот и все надежды».
И все-таки, несмотря на все эти смягчающие и в общем-то тихие мысли, Анисимов не мог сейчас настроиться и искренне пожалеть Ефросинью, и даже не потому, что дело касалось сына Захара Дерюгина. Это было нечто большее, чем просто один человек; здесь на Анисимова пахнуло глубиной особой, не подвластной никакой его силе и храбрости, а сам Захар или его сын сейчас явились лишь напоминанием этой бесконечной глубины, дыхание которой, особенно после неожиданного появления Брюханова, заставляло его в холодном сыпучем поту просыпаться по ночам, вскакивать и затем чувствовать, как припадают назад к коже волосы.
Он и сейчас пережил нечто подобное, помедлил, подошел к столу; женщины все так же молча ждали, наблюдая за его быстрыми, нервными движениями.
– Ефросинья Павловна, – сказал Анисимов, успокаиваясь окончательно. – Понимаешь, мы с женой рады тебя видеть. Но что я могу сделать? Сама знаешь, я сам на виду, еще каким-то чудом немцы не трогают… но долго ли? Что я тебе могу посоветовать… идти к Макашину? Другого пути нет. Макашин, по-видимому, этим делом как раз и ведает. Нет, – повторил он, – другого пути, хотя Макашин Захару вовек враг. А может, и не стоит так убиваться, Ефросинья Павловна? – Анисимов подошел, тяжело опустился рядом с ней на стул, задумался. – Смотри, что делается… По таким сумасшедшим временам шестнадцать лет – взрослый срок, не сегодня-завтра все равно придется определяться. Там он хоть работать будет, жив останется, а в другом качестве ему только в полицию под пули идти, а?