Сумеречная земля
Шрифт:
В плену у готтентотов я помнил о жуке — стоике. Были ноги, в метафорическом смысле, и многое другое, что я был готов потерять. Я спрятался в самой глухой аллее лабиринта своего «я», покидая одну за другой линии обороны. Атака готтентотов меня разочаровала. Они били по моему стыду — разумная цель нападения; но их атака была обречена с самого начала — ведь в теле тоже имелся лабиринт, и моя наружная сторона неразрывно связана с внутренней поверхностью моего пищеварительного тракта. В мужском теле нет внутреннего пространства. Готтентоты ничего не знали о проникновении внутрь. Для проникновения нужно иметь голубые глаза.
Интересно, какими новыми глазами я увижу себя, когда смогу на себя взглянуть, — теперь, когда надо мной совершили насилие хихикавшие язычники? Узнаю ли я себя еще лучше?
Вокруг моих предплечий и шеи — демаркационные кольца, отделяющие грубую красно —
Я продолжал свое исследование готтентотов, пытаясь найти для них место в своей истории.
Их неспособность проникнуть в меня глубже разочаровала меня. Они вторглись в мою личную жизнь, вторглись во всё — от моей собственности до моего тела. Они ввели в меня яд. Однако мог ли я с уверенностью утверждать, что был отравлен? Может быть, я уже долгое время был болен или просто не привык к пище готтентотов? Если они меня отравили, то, быть может, незнакомые с ядами, дали мне недостаточную дозу? Но как же дикари могут быть незнакомы с предательством и ядом? Однако настоящие ли они дикари, эти готтентоты намаква? Почему они за мной ухаживали? Почему они меня отпустили? Почему не убили меня? Почему мучили меня так бессистемно и даже вяло? Должен ли я понимать их случайные знаки внимания как признак презрения? Был ли я лично им неинтересен? Не подвигла бы другая жертва их на настоящую жестокость? Что такое настоящая жестокость в этом контексте? Дикарская жестокость — это образ жизни, основанный на презрении к ценности человеческой жизни и чувственном восторге от чужой боли. На какие доказательства презрения к чужой жизни или восторга от боли мог я указать в их обращении со мной? И каковы доказательства того, что у них был какой-то последовательный образ жизни? Я жил среди них, и я не увидел ни правительства, ни законов, ни религии, ни искусства — за исключением развратных песен и развратных танцев. Помимо желания поживиться барахлом в моем фургоне, проявили ли они какие-нибудь свойства, кроме лени и неуемной тяги к мясной пище? И я в голом виде не был ли для них чем-то неуместным? Для этих людей, жизнь которых всего лишь последовательность случайностей, не был ли я просто еще одной случайностью? Неужели нельзя было сделать ничего, что заставило бы их относиться ко мне более серьезно?
Выпростав руки из-под своих уютных одеял, я протянул их к солнцу. Приближался тот момент утра, когда кожа и воздух имеют одинаковую температуру. Я вылез наружу и расправил свои крылья. С минуту я побаловал себя стиранием границ. Мои пальцы на ногах наслаждались от соприкосновения с песком. Я сделал несколько шагов, но камни — это все-таки камни. Я не мог отказаться от обуви. Намаква, решил я, не настоящие дикари. Даже я больше знаю о жестокости, нежели они. Их можно отставить. Пора идти. На мне были только туфли, одежда — в узелке за спиной, и вот, во всем великолепии своей мужественности, я двинулся на юг.
Передо мной была поставлена задача — найти путь домой, задача нелегкая, однако я, всегда видящий во всем светлую сторону, предпочитал рассматривать эту задачу как игру или состязание. В задачах всегда есть что-то скучное — учитель и воля учителя; в то время как в игры, мои игры, я играл с равнодушной природой, по ходу дела изобретая правила. С этой точки зрения мое изгнание готтентотами было всего лишь поводом для состязания, в котором мне требовалось, с самой примитивной экипировкой, пройти триста миль по диким зарослям. Тот же самый повод в другой раз мог бы стать началом совсем другого состязания — между мной и вселенной, при котором мне бы нужно было появиться с триумфом вместе с экспедиционными войсками, чтобы наказать грабителей и вернуть свою собственность. Согласно правилам третьей игры я мог в ходе исследований попасть в руки чужих готтентотов и пережить оскорбления, предательство и изгнание. Согласно четвертой я мог бы перенести страдания от голода и жажды и в конце концов умереть, свернувшись в тени колючего кустарника.
Суть каждой игры заключалась в том, чтобы пройти через какую-то историю, и я победил бы, если бы выжил. Четвертая игра была самой интересной: история стоика, при которой выживала лишь бесконечно уменьшающаяся частица моего «я», — фиктивное эхо крошечного «я» шепотом разносилось в пустоте вечности. Мое нынешнее предприятие (пример один) — возвращение домой — таило в себе опасность монотонности. Мое превращение из хорошо обеспеченного охотника на слонов в белокожего бушмена было несущественным. Что пропало, то пропало, и пока что это безвозвратно потеряно. Даже белая кожа могла исчезнуть. Что угнетало в этих трехстах милях, так это обратный путь — старые следы, знакомые виды. Смогу ли я трезво пройти через уже рассказанную историю, возвращаясь к скучной, пристойной жизни фермера в кратчайшее время, или ослабею и в припадке скуки ступлю на новую тропинку, впишусь в новую жизнь, быть может, жизнь белого бушмена, которая уже сделала мне намек? Мне нужно остерегаться. При жизни без правил я могу взорваться и разлететься по четырем углам вселенной. Я упорно ставил одну ногу перед другой. Чтобы занять свой ум, я вычислял все знаменатели, какие только мог придумать. Самые большие были, как всегда, самыми лучшими: количество шагов в трехстах милях, количество минут в месяце. Я позволял себе охотничьи приключения, такие, которые приличествуют терпеливому лучнику, укрывшемуся в кустах или идущему по кровавому следу. С ветки свесилась змея и похлопала меня по щеке. Самец антилопы с острыми зубами, опровергнув свою репутацию, наскочил на меня. Но ни эти приключения, ни упорное вычисление процентов не спасали меня от принудительных обязанностей. Я заполнял время голодом и жаждой — еще двумя обязанностями путешественника в пустыне. Но я томился по новизне. Исхудавшее подобие себя прежнего, я тащился вперед, прилежно отыскивая пишу и питье, поглощая мили, натирая свою кожу жиром мертвых животных, чтобы ее не спалило солнце, от которого я порозовел и покраснел, но не стал коричневым.
Я ожил лишь на границах колонии. При виде первых мирно пасущихся на лугу коров сердце мое радостно забилось. С коварством охотника я подкрался к той, что отбилась от стада, и вонзил в нее нож. Потом, спрятавшись в высокой траве, я точнехонько пустил стрелу в бедро пастуха. Издавая дикие вопли и швыряя камни, я обратил его в бегство, заставив забыть об обязанностях. Я утолил свою жажду крови и анархии, но это история для другой книги; нападение на собственность колонии, благодаря которому я снова почувствовал себя мужчиной, приписали несчастным бушменам, и на их головы пало возмездие.
Вечером 12 октября 1760 года я добрался до границ своей собственной земли. Незамеченный, я оделся и закопал свой лук. Как Бог в вихре, я упал на ягненка, невинного маленького паренька, который никогда не видел своего хозяина и мечтал хорошенько выспаться, и перерезал ему горло. Из окна кухни лился уютный домашний свет. Ни одна верная собака не вышла меня поприветствовать. С печенкой в руке, моим любимым лакомым кусочком, я распахнул дверь. Я вернулся.
Второе путешествие в край больших намаква
Экспедиция капитана Хендрика Хопа, 16 августа 1761 — 27 апреля 1762
Мы подъехали к их лагерю на рассвете, в час, который писатели-классики рекомендуют для начала военных действий, — в ореоле из красных полос на небе, предвещавших бурный полдень. Девочка, хорошенький ребенок, с сосудом на голове шла за водой к ручью — она была единственной, кого мы встретили, хотя в тихом воздухе разносились голоса других. Она услышала топот копыт наших лошадей, взглянула вверх и побежала, все еще удерживая на голове сосуд, что требует удивительной ловкости. Выстрел, такой простой, будничный, какими я всегда восхищался, угодил ей между лопаток и швырнул на землю с силой, равной удару лошадиного копыта. Эта первая смерть, лишенная эха и молчаливая, еще выкатится из моего мозга твердым стеклянным шариком. «Я не подведу тебя, прекрасная смерть», — поклялся я, и мы поскакали рысью туда, где первые изумленные лица выглядывали из дверей своих хижин. Добавьте сюда утренний дым, поднимавшийся прямо в небо, первых мух, устремившихся к трушу, — и перед вами будет полная картина.
Мы согнали всю деревню — как основной лагерь, так и хижины за ручьем: мужчин, женщин и детей, хромых, слепых, прикованных к постели. Четыре дезертира все еще были среди них: Плате, Адонис, братья Томбур. Я кивнул им. Они поклонились. Адонис сказал: «Господин». Они хорошо выглядели. Украденные у меня ружья были возвращены.
Я приказал своей четверке выйти вперед. Они стояли перед моей лошадью в довольно подобострастной позе, а я произнес краткую проповедь по-голландски, чтобы показать готтентотам: мои слуги им не чета. Один из солдат-гриква переводил.