Сумка волшебника
Шрифт:
После этого брат поднимается из-за верстака, разминает усталые плечи, расправляет грудь и вдруг начинает прыгать по мастерской, как лягушка. Я принимаюсь тоже дрыгать ногами и подражать ему. Брат одобрительно покрикивает:
— Гоп-ля! Гоп-ля!
Мы покрикиваем, попрыгиваем и оба смеёмся.
Но дело стоит. Надо снова приниматься за него. Брат подходит к форме и, разъяв её стенки, выбрасывает на верстак не совсем ещё остывший длинненький брусочек золота. Брат хватает его рукой и кидает на ладонь другой руки. Он обладает поражающей меня способностью переносить горячее.
Брат
— Золото, — говорит брат с непонятным мне выражением хмурой замкнутости на лице.
Он взвешивает на ладони слиток и с трудом переводит дыхание:
— Золото, брат, выплавить трудно, но зато...
Брат не кончает фразы. Я смотрю в его лицо. Оно переменчиво. В нем и смута, и гордость за сделанное, и много ещё другого, что непонятно мне. Мы стоим в ночи, и на нас смотрит колдовской зелёный глаз колбы. Он принадлежит какому-то огромному чудовищу. Но мы не боимся этого чудовища. Не боимся ничьих чар. Мы сами волшебники, колдуны.
Позже, много лет спустя, колдуя над словом, я часто вспоминал брата, стоявшего у верстака со слитком на ладони. И теперь я понимал всё, чего не понимал тогда. Теперь я сам взвешивал на ладони каждое слово, ощущая его тепло и тяжесть. И теперь я в полной мере постиг, что золото выплавить трудно.
Они учили прекрасному
В субботу вечером я и мои братья собираемся на лодке за реку. Братья забирают вёсла, уключины, руль и румпель, я — закоптелый жестяной чайник с помятыми боками, набив его предварительно доверху картошкой.
На пристани нас ждут Вася Виноградов и две его приятельницы — Маша Серебренникова и Маша Калинина. Чаще всего их зовут Маша Большая и Маша Маленькая. Маша Большая — высока, голубоглаза, добра и медлительна. Маша Маленькая — густоброва, подвижна, смешлива и голосиста. И сейчас, усаживаясь в лодку, она что-то напевает, успевая одновременно перекликаться с Машей Большой и браниться с Васей Виноградовым.
Под её пение мы отходим от пристани и идём наперерез течению к левому берегу. Спустя сорок минут мы входим в устье Заостровки — малой речушки, впадающей против города в Северную Двину. Пройдя вверх по Заостровке версты полторы, мы пристаём к берегу.
И вот на невысоком береговом угоре зажжён костёр и над ним висит чайник. Он пыхтит, старается вскипеть поскорее. И это ему удаётся. Мы пьём чай, а позже, когда костёр прогорает, мы печём в золе картошку. Потом играем в горелки, поём песни, хохочем, валяемся на траве. Перед отъездом идём рвать цветы. Ходить далеко не надо. Неоглядные луга начинаются тут же у берега. На них великое множество цветов. Мы не делаем букетов. Мы просто рвём цветы и охапками сносим их к лодке. Набив лодку цветами, мы трогаемся в обратный путь.
Спускаясь по Заостровке к Двине, мы затихаем. На востоке уже занимается розовоперая заря. Тишина. Дремотно никнут к воде прибрежные ивы. Выезжаем из узкой Заостровки на полутораверстный раскат Двины. Она лежит перед нами — огромная, полноводная, могучая. Тихая тяжёлая вода чуть золотеет под первыми лучами солнца. Стеклянно звенят водяные капли, скатываясь с лопастей вёсел в реку.
Пристав к берегу, мы отправляемся через весь город, неся огромные охапки цветов. Улицы сонны и пустынны. Мы приходим в дом и сваливаем цветы на столы, на плиту, прямо на пол.
Разбуженная шумом мать поднимается с постели и всплёскивает руками:
— Боже, сколько цветов!
Пять часов утра. Мы идём спать. Мать остаётся одна. Она уже не ложится больше. Она садится среди ворохов цветов и начинает разбирать их. Моя старая кровать, сколоченная из простых еловых досок, перенесена недавно в кухню, и, укладываясь на неё, я слежу за матерью. Она напевает, перебирая тонкие цветочные стебли. Голос у неё слабый и дрожащий. Он мне бесконечно приятен. Это голос моего детства. Этим голосом спеты все мои колыбельные.
Мать сидит среди цветов, и это доставляет мне наслаждение. Среди них она совсем иная, чем тогда, когда сидит за работой. Целые дни она сидит за работой. Она модистка. Она шьёт дамские шляпки. Хозяйка магазина, на которую она работает, придирчива, груба, скупа. Часто она доводит мать до слёз. Я ненавижу эту толстую крикливую хозяйку. Для меня она — воплощение непонятных мне злых сил, имеющих над матерью и надо мной какую-то давящую власть. Часто за работой, украшая шляпки, мать держит в руках маленькие пучочки цветов. Мода требовала именно цветов на шляпках. Но те цветы из шёлка были совсем другими цветами. Они не такие, какие мать держит в руках сейчас. Держа в руке те, другие цветы, она никогда так не улыбалась, как улыбается сейчас.
Наша кухня пахнет землёй, солнцем, заречными лугами. Мать не может ехать с нами в эти луга. И вот луга пришли к ней. Она среди лугов. Она забыла о Доме, о хозяйстве, о работе, о постоянных своих заботах. Лицо её озарено радостью. Это радость цветов. Так я называю это сейчас. Такой я запомнил мать на всю Жизнь. Она бывала и иной — озабоченной, плачущей, работающей, спешащей, иногда ворчащей и бранящейся. Но запомнил я её вот такой — окружённой душистыми ворохами цветов. Она прожила тяжёлую, трудную жизнь. У неё было тринадцать детей. Отец умер рано от чахотки. Очень ей было трудно, иногда непереносимо трудно. Она приходила в отчаяние. Она выплакала глаза, пока подняла на ноги детей. И ей было не до цветов. Теперь, когда ушли в жизнь, разбрелись по свету дети, когда при ней только трое самых младших, жизнь уже не кажется прожитой так тяжело.
Полевые цветы милее садовых. Огромные шапки прекрасных георгинов трогают меня меньше, чем непритязательная головка ромашки с маленьким солнышком посредине. Глядя на неё, я вижу Прекрасное. Видеть в очень простом Прекрасное — этому я научился у матери. Этим я обязан ей, этим и всем другим, что есть во мне хорошего и доброго.
Многим я обязан и тем цветам. Они были первыми моими воспитателями и первыми учителями Прекрасного.
На пороге совдепа