Супермен (сборник)
Шрифт:
Ральф Эллисон
Баталия
Началось это давно, лет двадцать назад. Всю жизнь я чего-то искал, и, куда бы я ни обратился, кто-нибудь непременно объяснял мне, чего я ищу. Я верил этим объяснениям, хотя они нередко противоречили друг другу, а иногда и сами себе. Я был наивен. Искал я себя, а вопросы задавал кому угодно, кроме себя, хотя ответить на них мог только сам. Много времени ушло и много надежд разлетелось прахом, прежде чем я понял то, что любому кажется, понятно с колыбели: что я — это я, и никто иной. Но раньше мне пришлось сделать открытие, что я — человек-невидимка.
При этом я — вовсе не чудо природы или выкидыш истории. Появление мое было предрешено каким-то равенством (или неравенством) 85 лет назад. Я не стыжусь, что мои деды и бабки были рабами. Мне стыдно только, что
На родственников его слова нагнали больше страха, чем его смерть. Словно он и не умер — так они переполошились. Меня строго предупреждали, чтобы я забыл его слова, — и в самом деле, здесь я их впервые повторяю вне круга семьи. На меня они подействовали очень сильно. Что он хотел сказать, я до сих пор не вполне понимаю. Дед был смирным стариком, никому не досаждал и вот перед смертью назвался предателем и лазутчиком, а о смирном своем поведении говорил как об опасной деятельности. Эта неразгаданная загадка глубоко засела у меня в голове. Когда дела у меня шли хорошо, я вспоминал деда и чувствовал себя не в своей тарелке, как будто я виноват. Как будто я невольно живу по его завету. И что еще хуже, меня за это все любили. Меня хвалили белейшие из белых в нашем городе. Мое поведение ставили в пример — как некогда поведение деда. А мне по-прежнему было невдомек, почему дед назвал его предательским. Когда меня хвалили за поведение, я чувствовал себя виноватым, мне казалось, я веду себя на самом деле не так, как им требуется, и если бы они понимали, то хотели бы от меня совсем другого: чтобы я был угрюмым и злым, вот что им нужно на самом деле, они просто обманываются, думая, будто им нравится мое поведение. Я боялся, что в один прекрасный день они разглядят во мне предателя, и тогда я пропал. Но вести себя по-другому я боялся еще больше: это им совсем не нравилось.
Слова деда тяготили меня, как проклятье. Ко дню выпуска я приготовил речь, где доказывал, что смирение есть не только ключ к прогрессу, но и самая его суть. (Я, конечно, так не думал — с какой стати, если вспомнить деда? — я просто думал, что это выгодно.) Речь имела большой успех. Все меня хвалили, и я был приглашен выступить с ней перед нашими лучшими белыми гражданами. Это было событием в жизни общины.
Происходило оно в главном танцевальном зале лучшей гостиницы. Явившись туда, я узнал, что мое выступление приурочено к мужскому вечеру отдыха, и мне сказали, что раз уж я здесь, то неплохо было бы заодно принять участие в баталии, которой развлекут собрание мои однокашники. Баталия будет сперва.
Все городские тузы, в смокингах, поедали закуски, пили пиво и курили черные сигары. Зал был большой, с высоким потолком. Вдоль трех сторон разборного боксерского ринга ровными рядами стояли стулья. Четвертая сторона была открыта и выходила прямо на блестящий паркет. Между прочим, у меня были некоторые опасения насчет баталии. Не потому, что я не любил драки, а потому, что не питал особой любви к остальным участникам. Ребята эти были хулиганы и по завету моего дедушки жить не собирались. Вид их говорил об этом яснее ясного. А кроме того, я опасался, что участие в баталии уронит мой авторитет как оратора. В то время — до моей невидимости — я рассматривал себя как потенциального Букера Вашингтона[13]. Впрочем, остальные ребята — а их было девять человек — тоже не питали ко мне любви. Я считал себя в каком-то смысле выше их, и мне не понравилось, как нас запихнули вместе в лифт для прислуги. А им не понравилось, что меня везут с ними. Кроме того, пока мимо нас пролетали залитые теплым светом этажи, мне было сказано, что я, приняв участие в баталии лишил одного из их приятелей вечернего заработка.
Из лифта через пышный холл нас провели в прихожую и велели переодеться в спортивную форму. Каждому дали по паре
Нас погнали вперед; здесь еще сильнее пахло табаком и виски. Наконец нас вытолкнули на место. Я чуть не обмочился. Море лиц, враждебных и довольных, окружало нас, а посредине, прямо перед нами стояла роскошная блондинка — в чем мать родила. Наступила мертвая тишина. Меня будто обдало холодным ветром. Я хотел попятиться, но сзади и с боков напирали ребята. Некоторые из них потупились и дрожали. Меня охватило необъяснимое чувство вины и страха. Я весь покрылся гусиной кожей, зубы стучали, колени подгибались. Но я не мог оторвать от нее глаз. Если бы наказанием за это была слепота, я все равно бы смотрел. Волосы у нее были желтые, как у куклы; раскрашенное, в румянах и пудре лицо похоже на маску, ввалившиеся глаза подведены синим того же оттенка, что на заду бабуина. Взгляд мой полз по ее телу, а мне хотелось на нее плюнуть. Груди у нее были твердые и круглые, как купола индийских храмов, и я стоял так близко, что мог разглядеть фактуру ее шелковистой кожи и жемчужные капельки пота вокруг ее розовых съежившихся сосков. Мне хотелось и убежать из зала, и провалиться сквозь землю; подойти к ней, телом закрыть ее от чужих и своих глаз; трогать ее мягкие бедра; ласкать ее и уничтожить ее; любить ее и убить ее; спрятаться от нее и погладить то место под маленьким американским флагом, вытатуированным пониже пупка, где бедра сходились с животом в треугольник. Чувство было такое, будто из всех присутствующих только меня видят ее равнодушные глаза.
А потом она начала медленный, сладострастный танец; дым сотен сигар льнул к ней, как тончайшая вуаль. Казалось, какая-то белокурая дева-птица, окутанная прозрачной пеленой, зовет меня с поверхности серого свирепого моря. Я ног под собою не чуял. Потом звук кларнета снова дошел до моего сознания и с ним выкрики городских знаменитостей. Одни пугали нас, чтобы мы не смели смотреть, другие — наоборот. Справа от меня один из ребят потерял сознание. Мужчина схватил со стола серебряный кувшин, плеснул на него воду со льдом и велел двоим поднять его на ноги: он свесил голову, и с его толстых синеватых губ срывались стоны. Еще один стал проситься домой. Он был самый рослый в компании, и темно-красные боксерские трусы не могли скрыть того, что рвалось из них словно в ответ на низкие призывные стоны кларнета. Он пытался прикрыться боксерскими перчатками.
А блондинка все танцевала, слегка улыбаясь мужчинам, зачарованно наблюдавшим за ней, слегка улыбаясь нашему страху. Я заметил торговца, который следил за ней голодным взглядом, отвесив мокрую губу. Это был крупный человек с бриллиантовыми запонками и круглым пузом, и, стоило блондинке посильнее качнуть своими пышными бедрами, он проводил ладонью по жидким волосам и, неуклюже подняв руки, как пьяный медведь, медленно и похабно вращал животом. Музыка заиграла быстрее. Блондинка металась все с тем же отсутствующим выражением лица, мужчины потянулись к ней руками. Я видел, как их толстые пальцы нажимают на ее мягкое тело. Другие пытались остановить их; она двигалась плавными кругами, а мужчины гонялись за ней, скользя и оступаясь на вощеном полу. Это был сумасшедший дом. Они нагнали ее у самой двери, подняли на руки и подбросили в воздух, как подбрасывают в школе новенького, и, кроме застывшей улыбки на красных губах, я увидел ее глаза, полные отвращения и страха — почти такого же, как у меня и у некоторых ребят. Ее подбросили два раза, она вертелась, беспомощно раскинув ноги, а грудь ее будто расплющивалась о воздух. Те, что были потрезвее, помогли ей убежать. Мы с ребятами бросились назад, в прихожую.
Некоторые истерически плакали. На полпути нас остановили и велели возвращаться на ринг. Пришлось подчиниться. Все десятеро, мы пролезли под канаты, и нам стали завязывать глаза белыми тряпками. Когда мы выстроились вдоль канатов, один из зрителей, кажется, пожалел нас и крикнул что-то ободряющее. Кое-кто из ребят пробовал улыбнуться. «Видишь того парня? — сказал другой зритель. — Будет гонг, беги прямо к нему и дай ему в солнечное сплетение. Ты ему не влепишь — я тебе влеплю. Мне его физиономия не нравится».