Свадебный сюжет
Шрифт:
– Знаете, профессор, эта тема – когда человек накладывает на себя руки – мне очень близка. – Остальные студенты захихикали, а Терстон все сильнее увлекался. – Эта книга – она намеренно автобиографична. Но я бы вместе с Бартом возразил: акт написания книги сам по себе является беллетризацией, даже если речь идет о реальных событиях.
Барт. Так вот, значит, как оно произносится. Мадлен взяла себе это на заметку, радуясь, что избавлена от позора.
А Терстон тем временем продолжал:
– Значит, у Хандке мать покончила с собой, и он садится про это писать. Он хочет быть как можно более объективным, абсолютно… безжалостным! – Терстон подавил улыбку. Он стремился произвести впечатление человека, который на самоубийство собственной матери реагирует с высоколитературной безжалостностью, и
– В каком смысле – «освободиться»? – спросил Зипперштейн.
– От всех этих тевтонских дел с самоубийством, от этого Sturm und Drang [4] .
Снежные вихри за окнами напоминали не то мыльные хлопья, не то несущуюся золу, что-то либо очень чистое, либо очень грязное.
– На «Страдания молодого Вертера» здесь сослаться уместно, – сказал Зипперштейн. – Но мне кажется, тут скорее дело рук переводчика, чем самого Хандке. В оригинале книга называется «Wunschloses Ungl"uck».
4
«Буря и натиск» (нем.) – течение в немецкой литературе конца XVIII в.
Терстон улыбнулся – то ли потому, что ему было приятно завладеть вниманием Зипперштейна, то ли его рассмешили звуки немецкого.
– Это игра слов, идущая от немецкого выражения wunschlos gl"ucklich, которое означает, что человек счастлив выше всяких ожиданий. А Хандке изящно выворачивает эту фразу наизнанку. Заглавие получается серьезное, на удивление замечательное.
– Следовательно, оно означает, что человек несчастлив сильнее, чем только может пожелать, – сказала Мадлен.
Зипперштейн впервые взглянул на нее:
– В некотором смысле да. Как я уже говорил, кое-что теряется при переводе. А вы что скажете?
– Про книгу? – Мадлен тут же поняла, как глупо прозвучали ее слова. Она замолчала, в ушах билась кровь.
В английских романах девятнадцатого века люди краснели, в современных австрийских – никогда.
Молчание становилось неловким, но тут на помощь ей пришел Леонард:
– Я вот что хотел сказать. Если бы я решил писать о самоубийстве своей матери, эксперименты меня, наверное, не особенно бы занимали. – Он подался вперед, положив локти на стол. – То есть эта так называемая безжалостность Хандке – разве она никого не отпугнула? Никому эта книга не показалось холодной – так, самую малость?
– Лучше холодность, чем сентиментальность, – сказал Терстон.
– Ты так считаешь? Почему?
– Потому что сентиментальные сыновние рассказы о любимых родителях мы уже читали. Миллион раз читали. Никакой силы они больше не имеют.
– Я вот хочу провести небольшой мысленный эксперимент, – продолжал Леонард. – Допустим, моя мать покончила с собой. А я, допустим, написал про это книгу. С какой стати мне это делать? – Он закрыл глаза и откинул голову. – Вариант первый: может быть, я пытался справиться с горем. Вариант второй: может, хотел нарисовать портрет матери. Чтобы она осталась жить в памяти.
– И ты считаешь, твоя реакция универсальна, – сказал Терстон. – Раз ты откликаешься на смерть родителей определенным образом, то и Хандке обязан делать то же самое.
– Я говорю следующее: если твоя мать покончила с собой, это не литературный троп.
Сердце Мадлен успокоилось. Она с интересом слушала дискуссию.
Терстон покачал головой, некоторым образом давая понять – он не согласен.
– О’кей, – сказал он. – Реальная женщина, мать Хандке, покончила с собой. Она умерла в реальном мире, и реальный Хандке испытал горе или не знаю, что он там испытал. Но книга не об этом. Книги пишутся не о «реальной жизни». Книги пишутся о других книгах. –
То, что говорил Терстон, казалось Мадлен глубоким и одновременно до ужаса неправильным. Может, так оно и есть, как он говорит, но так быть не должно.
– «Популярная литература, или Как обогнать мертвую лошадь», – сострил Зипперштейн, предлагая тему сочинения.
По аудитории пробежала судорога веселья. Мадлен подняла глаза и увидела, что Леонард неотрывно смотрит на нее. Когда семинар закончился, он собрал свои книжки и ушел.
После этого Леонард начал то и дело попадаться ей на глаза. Однажды днем она увидела, как он идет по лужайке, без шапки, несмотря на зимнюю морось. Увидела его в кафе «Матт и Джефф», где он неопрятно ел сэндвич под названием «Приятель Чьянчи». Увидела однажды утром, как он ждет автобуса на Саут-мейн. Каждый раз Леонард был один, вид у него был покинутый, неухоженный, словно у большого мальчишки, за которым некому присмотреть. В то же время он почему-то казался старше большинства парней-студентов.
Шел последний семестр учебы – самое время, чтобы развлекаться, но у Мадлен это не получалось. Она никогда не считала, что ей чего-то недостает. Лучше было воспринимать свое нынешнее одинокое положение как благотворный фактор: нет парня – значит, не надо забивать голову ерундой. Но когда она поймала себя на том, что размышляет, каково это – целоваться с парнем, который жует табак, то начала беспокоиться, что сама себе морочит голову.
Оглядываясь назад, Мадлен понимала, что ее личная жизнь в университете недотягивала до ее ожиданий. Соседка по общежитию на первом курсе, Дженнифер Бумгаард, в первую же неделю занятий побежала в поликлинику, чтобы ей подобрали колпачок. Мадлен, непривычная к тому, чтобы жить с кем-то – тем более с незнакомым человеком – в одной комнате, считала, что Дженни слегка опережает события со своими интимными подробностями. Ей не хотелось рассматривать колпачок Дженнифер, напоминавший равиоли перед варкой, и уж точно не хотелось делиться гелем-спермицидом, который Дженни предлагала выдавить ей на ладонь. Мадлен была шокирована, когда Дженнифер начала ходить на вечеринки, уже вставив колпачок куда положено, когда та отправилась так на матч Гарвард – Браун, когда однажды утром забыла его на их маленьком холодильнике. Как-то зимой в университет в рамках кампании против апартеида приехал преподобный Десмонд Туту, и по дороге на встречу с великим духовным лицом Мадлен спросила Дженнифер: «Ты свой колпачок вставила?» Следующие четыре месяца они жили в комнате размером восемнадцать футов на пятнадцать, не разговаривая друг с дружкой.
Хотя у Мадлен к поступлению в университет уже имелся кое-какой сексуальный опыт, на первом курсе график ее успехов напоминал горизонтальную прямую. Не считая одного раза, когда она уединилась со студентом инженерного факультета, уругвайцем по имени Карлос, носившим сандалии и в полумраке похожим на Че Гевару, – единственным парнем, с которым она завела шашни, был абитуриент-старшеклассник, приехавший в университет на день открытых дверей. Она столкнулась с Тимом, когда он стоял в очереди в «Рэтти», подталкивая свой поднос по металлическим рельсам, и заметно дрожал. Синий пиджак был ему велик. Он целый день бродил по кампусу, и с ним никто ни разу не заговорил. Теперь он умирал с голоду, но не знал точно, разрешается ли ему есть в кафетерии. Казалось, Тим – единственный человек в Брауне, еще менее уверенный в себе, чем Мадлен. Она помогла ему справиться с «Рэтти», а потом сводила на экскурсию по университету. Под конец около половины одиннадцатого вечера они оказались в общежитии у Мадлен. У Тима были длинные ресницы, приятные черты лица, как у дорогой баварской куклы, или маленького принца, или пастушка. Его синий пиджак валялся на полу, а рубашка у Мадлен была расстегнута, когда в комнату вошла Дженнифер Бумгаард. «Ой, извините», – сказала она и осталась стоять на месте, опустив глаза и улыбаясь, словно уже предвкушала, как эта смачная сплетня прозвучит в коридоре. Когда она наконец ушла, Мадлен села и привела в порядок одежду, а Тим поднял свой синий пиджак и отправился обратно за парту.