Свет невечерний. Созерцания и умозрения
Шрифт:
Ввиду трагической двойственности, обрекавшей язычество на двусмысленность и вырождение, становится понятным, почему оно делается жертвой демонического одержания: оргиазм сменяется бесноватостью, а стихийные духи превращаются в демонов. Это наступает вместе с той религиозной зрячестью, какая приходит в мир с воплощением Слова. «Великий Пан» умер, но одновременно народился новый, преображенный Пан. Прежний натурализм становится невозможен, и умирающее язычество принимает все более зловещие черты. Языческие боги после Христа для уверовавших в Него суть уже демоны; прообразы и предварения утратили прежнее значение после исполнения [867] . Но сами язычники при этом остаются до известной степени неповинны в основном грехе язычества, который тяготел над ними как проклятие богоотверженности и тягота изгнания из рая. Языческое благочестие, хотя и узнает Бога в мире, но не в силах постигнуть в полноте те образы и лики, через которые Он зрится. Оно само изнемогает под тяжестью натурализма, оглушаемое голосами мира, игралище его стихий. Оно изнемогает также и от своего политеизма, от этой обреченности на создание все новых и новых богов, личин Единого «Неведомого Бога» [868] . Мотив пантеона, который все явственнее звучит в упадающем язычестве, стремление собрать в нем всех чтимых богов и ни одного не пропустить (почему про запас или на всякий случай и ставился жертвенник « » — еще и неизвестному богу), явно свидетельствует об утрате веры в отдельных богов, о невозможности успокоиться на политеизме, который превращается в дурную множественность или дурную бесконечность. При этом обнажается и вся грубость антропоморфизма, ему свойственная, и она все более усиливается в атмосфере суеверия и упадочности. Однако в основе его лежит глубокая идея, содержится откровение об ипостас–ности Божества,
867
Так надо, думается нам, понимать и то место I Кор. 8:4—5, где ап. Павел дает такое определение языческих богов: «мы знаем, что идолы в мире ничто и что нет иного Бога, кроме Единого. Ибо, хотя и есть так называемые боги, — или на небе, или на земле, так как есть много богов и господ много, но у нас один Бог–Отец, из Которого все, и мы для Него, и один Господь Иисус Христос, Которым все, и мы Им». Здесь не отрицается в каком–то смысле реальность «богов», но в то же время они признаются утерявшими силу для познавших истинного Бога. Утверждаемые же против Христа боги суть уже бесы. В этом смысле и продолжает апостол: «язычники, принося жертвы, приносят бесам, а не Богу. Но я не хочу, чтобы вы были в общении с бесами. Не можете пить чашу Господню и чашу бесовскую» (10:20—21). Но тот же апостол, имея дело не с христианами, впадавшими в рецидив язычества, а с язычниками, еще не знавшими Христа, относится совершенно иначе и к их жертвенникам, и к благочестию. Вспомним начало речи в Ареопаге: «Афиняне! По всему вижу я, что вы как–то особенно набожны. Ибо, проходя и осматривая ваши святыни, я нашел и жертвенник, на котором написано: неведомому Богу. Его–то, которого вы не зная чтите, я проповедую вам» (Деян. ап. 17:22—3). И тот же апостол восклицает: «Неужели Бог у иудеев только, а также и не у языков — ? конечно, и у языков» (Рим. 3:29). И самое различие и противопоставление иудеев и языков только до времени и упразднено Крестом: «Христос есть мир наш, соделавший из обоих одно — — и разрушивший стоявшую посреди преграду, упразднив вражду Плотию Своею, а закон заповедей учением, дабы из двух создать в себе самом одного — , нового человека, устрояя мир и в одном теле примирить обоих — — с Богом посредством креста, убив вражду на нем» (Ефес. 2:24—6). Взгляд на языческие божества как на бесов свойствен и ветхозаветному иудейству в его исключительности, — псалом 95:5: «Яко вси бози язык бесовс (элилим). Господь же небеса сотворил». Ср. Пс. 105:37; Второз. 32:16—17.
868
Жертвенник «Неведомому Богу» ап. Павел увидел в Афинах. «Сего–то, Которого вы, не зная, чтите, я проповедую вам» (Деян. 17:23).
Язычество, как религиозный натурализм, навсегда упразднено Крестом, и потому история язычества после Христа представляет медленную, но неизбежную агонию. И об этом лучше всего свидетельствуют попытки его реставрации, исходившие от философов–неоплатоников или от Юлиана Отступника, который, как ему ни хотелось быть просто язычником, все же остался лишь отступником от христианства. Еще в большей мере то же приходится сказать относительно эпохи Возрождения, которая, при всей искренности своего увлечения древностью в эстетическом, филологическом, научном, философском отношениях, осталась ей духовно чужда, если не враждебна. Античность в христианскую эру вообще может быть внутренно понята не вопреки христианству, но лишь через него и из него, между тем как представители Возрождения искали с ее помощью освободиться от христианства, да и от всякой религии. «Гуманизма» в таком смысле не знала классическая древность и в нем совершенно неповинна. В общем язычество, за исключением отдельных и ограниченных эпох и общественных групп, отличается напряженной религиозностью, которая волнует и прямо поражает при соприкосновении с ним. Если новоевропейскую материалистическую цивилизацию с господствующим в ней «научным» рационализмом называют иногда языческой, то этим наносят обиду язычеству. Она стоит ниже язычества, как и вообще ниже религии, и ей надо предварительно научиться еще многому, чтобы понимать душу язычества.
Но, помимо этих опытов мнимой реставрации язычества, существуют и рядом с христианством еще нехристианские религии. Одни из них развивались наряду с христианством и в борьбе с ним, а потому имеют в большей или меньшей степени враждебный христианству характер, — таков талмудический иудаизм и мусульманство. Другие же развивались вне видимого его влияния и по отношению к нему недостаточно самоопределились, хотя естественно предполагать и в их отношении к христианству наличность соперничества и враждебного от него отталкивания, — браманизм, буддизм, конфуцианство и др. Как относиться к этим если не антихристианским, то уж во всяком случае нехристианским религиям? Искать ли того, что во всех них есть общего, чтобы, взяв это общее за скобку, объявить его квинтэссенцией религиозной истины, как это делает всенивелирующий рационализм под разными флагами (теософия, толстовство)? Или же, признав этот факт множественности религий во всей его для нас непонятности, смириться пред тайной? Всякая религия ревнива и исключительна по своей природе, а тем более невозможно никакое отступление от абсолютной истины христианства в угоду не–христианству. Можно и должно чтить всякую искреннюю молитву, и, однако, христианин не станет молиться с мусульманином в его мечети или с браманистом в его пагоде, — такая молитва непосредственно, помимо всяких рассуждений, ощущается как кощунство. Грани вер установлены не человеческой волей и не должны быть преступаемы произвольно. Здесь тайна Промысла: не всем людям открыта в этой жизни истина христианства. Одни стараются справиться с трудностью вопроса теорией перевоплощения, другие объявляют: nulla salum sine ecclesia [869] , полагая, что им во всей точности известны мистические границы Церкви. Но факт остается во всей непонятности: проповедь Евангелия до сих пор фактически не обошла земного шара, и чрез 19 веков после Христа большинство человечества принадлежит еще как бы к до–христианской эпохе. И если мы не можем отрицать положительного религиозного содержания в язычестве, то еще меньше мы имеем к тому основания относительно великих мировых религий, по–своему взыскующих Бога и духовно согревающих свою паству. Подвижники религии суть всегда вожди человечества, и, напр., Рамакришна принадлежит не только Индии, но и европейскому миру. Однако можно уважать и ценить чужие веры, но быть надо лишь самим собою. Истинная религия только одна, хотя от этого и не становятся обманом другие, в каком–то ином смысле тоже «откровенные» религии.
869
Нет Спасения без Церкви (лат.).
При свете христианской веры могут получать справедливую оценку те истины, которые наличествуют в догматических учениях нехристианских религий, и те черты подлинного благочестия, которые присущи их культу. Но и для такого признания совсем не нужно стремиться во что бы то ни стало устроить какой–то религиозный волапюк или установить междурелигиозное эсперанто.
7. Ветхий Завет и язычество.
Если понимать язычество как некоторый положительный религиозный процесс, то неизбежно возникает вопрос: в каком же отношении находится это его «откровение» к Ветхому, а затем и Новому Завету? Шеллинг, которому принадлежит заслуга отчетливой постановки этого вопроса, усматривает в язычестве откровение Второй Ипостаси и в языческих богах видит лики Христа до Его пришествия в мир. Он развивает эту основную идею в своей «Философии мифологии» и затем «Философии откровения» со всем своим огромным талантом и исключительной проницательностью. Однако эта идея, применяемая им к разрешению и частных вопросов, только по видимости имеет эмпирическое происхождение, опираясь на огромный материал сравнительной мифологии, на самом же деле коренится в уже известной нам христологии Шеллинга и потому должна разделить общую с нею судьбу.
«В язычестве посредствующая личность (Шеллинг разумеет вторую потенцию, соответствующую в его метафизике Второй Ипостаси) действовала только как природная сила (Potenz), но, так как истинный сын, подлинный Христос, присутствует и в ней, то Христос был уже в мифологии, хотя в то же время и не как Христос. Язычники были, стало быть, конечно, [870] (Ефес. 2:12); отделены от Христа, именно от Христа как такового, и все–таки это была именно та же самая природная потенция, которая должна была умереть во Христе, была та самая, чрез которую они были просвещены. Ибо Отец, Который сделал себя недоступным
870
Без Христа (греч.).
Толкуя текст Евр. 4:15,5:2: , «искушен всем», — Шеллинг продолжает: «стало быть, Он узнал все скорби и искушения, которым подвержено было человеческое сознание в язычестве. Уже тогда был Он страдающим Мессией, как изображает Его Ветхий Завет, но страдающим именно потому, что помимо желания Он присутствовал притом во всех состояниях сознания, сам не будучи ими запятнан. Христос Своим появлением в человечестве, Своими страданиями и смертию лишь совершил посредничество как человек, но Он есть вечный посредник, посредник между Богом и людьми, начиная от эпохи мира (von Weltzeiten hin), стало быть, уже посредник и в язычестве. Не в этом действии, чрез которое возникает язычество, является Он Христом, но Он уже есть Христос, когда Он совершает это действие, ибо это действие (эта власть над отпавшим бытием) дано Ему, лишь насколько Он уже есть Христос, т. е. помазанник Божий, предназначенный Богом быть наследником и господином» [871] . «Стало быть, христианство было уже в язычестве, последнее имело тоже субстанциальное содержание» [872] .
871
Schelling. Philosophie der Offenbarung, sammtl. Werke, II Abth., Bd. IV, 74—75.
872
Ib., 76—77.
«Кто припомнит богоснисхождения в Ветхом Завете и считает в нем божественные явления не за простые басни, тот не станет отрицать всяческую реальность и в теофаниях11 язычества. Язычники были как бы изгнаны (verwiesen) от лица Отца, но именно им дал Он Господом Христа, хотя Он и действовал среди них как естественная потенция… Не то чтобы христианство вышло из одного только иудейства, оно в такой же степени имеет в качестве своей предпосылки и язычество; лишь потому его возникновение есть великое всемирно–историческое событие» (ib., 78).
Соответственно такому пониманию язычества, роль иудейства определяется Шеллингом преимущественно отрицательными чертами, как не–язычество, «gehemmtes Heidenthum» [873] . «Иудейство никогда не было собственно чем–нибудь позитивным, оно может быть определено или как подавленное язычество, или же как скрытое христианство, и именно это промежуточное положение (diese Mitte) было для него гибельным. Космическое природное в евреях, что они имели общим с другими народами, стало оболочкой будущего сверхприродного…» «Израильтяне сравнительно с другими народами были всего менее способны иметь свою собственную историю, менее всего исполнены того мирового духа, который увлекал другие нации к основанию великих монархий; они неспособны приобрести себе великое, всегда пребывающее имя во всемирной истории, но именно по этой причине и были наиболее приспособлены стать носителями божественной (der g"ottlichen) истории (в противоположность всемирной)» (ib., 148—149). Шеллинг выставляет такое положение: «Христос в известном смысле был больше для язычников, чем для евреев… Христос сам по себе (f"ur sich) даже непонятен из еврейства. Последнее дает материю (?) для Его существования, но сам Он есть чуждая иудейству потенция язычества» (ib., 149, Anm.). «Когда они упустили и отвергли переход к христианству, они исключили себя из великого хода истории. Они должны были, перестав быть народом, оказаться рассеянными и распыленными среди других народов. Они были нечто лишь как носители будущего. Как только цель была достигнута, средство стало бесцельно… еврейский народ в собственном смысле исключен из истории» (ib., 150). В этих суждениях проглядывает, при всей сдержанности их, характерный германский религиозный антисемитизм (Древе, Чемберлен).
873
Застенчивое («стеснительное») язычество (нем.).
Мысль Шеллинга, впрочем свойственная и не ему одному, будто эпоха язычества есть исключительная область Сына, а ветхозаветная — Отца, неверна и произвольна. Здесь недостаточно общей ссылки на то, что мир является областью Логоса в особом и исключительном смысле. Такая близость может быть утверждаема ведь о всех состояниях и эпохах мировой жизни, а стало быть, об язычестве в такой же мере, как и об иудействе. Вообще приурочивать язычество к одной Второй Ипостаси нет оснований. В религиозном своем существе язычество есть познание невидимого чрез видимое, Бога через мир, откровение Божества в твари. И вся св. Троица, — не только Сын, но и соприсущий Ему Отец, а также и Дух Св., — отпечатлела Свой образ в софийности мира, и язычество в этом отношении есть предварение религиозной полноты, грядущей и еще не наступившей. По своему объему оно многомотивнее, а по заданию шире не только Ветхого, но и Нового Завета, поскольку и этот последний содержит еще обетования о грядущем Утешителе. Язычество имеет в себе живые предчувствия о «святой плоти» и откровении Св. Духа. Поэтому–то оно и до сих пор не стало для нас исполнившимся и в этом смысле обветшавшим преданием, «ветхим заветом», и этим, быть может, и объясняется то непонятное и загадочное обаяние, которое оно сохраняет над душами и в христианскую эпоху (чего ведь нельзя в этом же смысле сказать о Ветхом Завете). Правда, в язычестве ничего нельзя найти в чистом и неискаженном виде, без преломления через многие призмы, но при этом в нем есть софийная полнота, не выявленная еще и в историческом христианстве (хотя, конечно, только в нем она и содержится в своем чистом виде). Язычество имеет предчувствия о всех трех божеских ипостасях. Бесспорно, оно знает Отчую ипостась, которую чтит под разными ликами (Мардука, Амона–Ра, Зевса, Юпитера и др.). Вне всякого сомнения, оно знает и ипостась Сына под образом страждущего, умирающего и воскресающего Бога (Озирис, Аттис, Адонис — Фаммуз, Эсмун, Дионис). Язычество предощущает — и именно в силу своего пантеистического натурализма — излияние в мир благодати Св. Духа, святящей его плоть, неуловимое веяние Утешителя. Отсюда понятно и вполне естественно, если мы встречаем вне христианства — в разной степени приближения — также и учения о троичности Божества, как это хорошо известно историкам религий.
Заслуживает особого внимания еще одна отличительная черта язычества, именно то, что в его пантеоне присутствуют божества не только мужские, но и женские, и вообще божество имеет пол. Почитание богинь и наличность половых элементов в божестве обычно воспринимается как нарочитая религиозная мерзость и уж во всяком случае рассматривается как недопустимый антропоморфизм. Таково было отношение к этому еще в Ветхом Завете: борьба с культами женских божеств («астарт» [874] ) занимает видное место в проповеди пророков. Не менее непримиримы оказались здесь христианские апологеты, которым в общем следуют и новейшие богословы. Если же современному сердцу так много говорят имена Афродиты, Деметры, Изиды, то в том склонны видеть литературную вольность, каприз вкуса, эстетический рецидив язычества. Между тем здесь имеется серьезная и глубокая проблема, которая еще не подвергалась в христианстве надлежащему обсуждению. Действительно ли мы имеем тут только антропоморфизм, религиозный блуд, затемнение религиозного сознания, бред, не имеющий отношения к какой–либо религиозной реальности? Разумеется, понятно, почему ветхозаветная религия с ее строгим и непреклонным монотеизмом («ягвизмом» [875] ) не могла усмотреть здесь ничего, кроме демонолатрии и блуда. Очевидно также, что и для тех, кто видит в язычестве лишь исключительное откровение Второй Ипостаси, существует только одно средство справиться с богинями — это подвергнуть их нейтрализующему их пол истолкованию, как и делает, напр., Шеллинг [876] . Но при таком истолковании все–таки остается не отвеченным наиболее здесь интересный вопрос: почему языческие божества не остаются бесполыми или, по крайней мере, почему в одних случаях утверждается женский элемент, в других же мужской?
874
Астарта — в финикийской религии богиня земного плодородия, любви, а также Луны. В Ветхом Завете упомянута в книгах: Суд. 2:23; 3 Цар. 11:5—33; 4 Цар. 23:13 (здесь названа «мерзостью Сидонской»).
875
От «Ягве» (или Яхве) — непроизносимое имя единого Бога в иудаизме.
876
«К числу вопросов, на которые должна ответить теория мифологии, принадлежит и такой: откуда в мифологии различение мужских и женских божеств? Мы можем ответить: женское божество есть всегда или сознание ему параллельного, наравне с ним стоящего и одновременного бога, или же сознание высшего, лишь грядущего. В первом случае оно является как супруга, во втором как матерь бога» (Schelling. Philosophie der Offenbarung I, 41, 2—13).