Свет в августе
Шрифт:
– - Справедливости. Больше ничего. Только своих прав. А эти паразиты с жестяными бляхами... все до одного присягу давали -- защищать американских граждан.
– - Он говорит хрипло, чуть не плача от злобы, отчаяния и усталости: -- Гад буду, от этого прямо большевиком можно сделаться.
Поэтому он не слышит ни звука, пока Байрон не произносит у него за спиной:
– - Встань на ноги.
Длится это недолго. Байрон знал, что так и будет. Но он не колебался. Он просто крался вверх по склону, пока не увидел сидящего Брауна; тут он остановился, глядя на согнутую, беззащитную сейчас фигуру. "Ты больше меня, -- думал Байрон.
– - Но мне наплевать. У тебя передо мной все преимущества. Но мне и на это наплевать. Ты дважды за девять месяцев выбросил то, чего у меня не было ни разу за тридцать пять лет. А теперь я знаю, что меня измордуют, но мне наплевать и на это".
Длится это недолго. Браун,
Длилось это меньше двух минут. Потом Байрон тихо лежал в потоптанном и поломанном подлеске, кровь тихо текла по его лицу, и треск в подлеске слышался все дальше, все тише, тонул в безмолвии. Теперь он один. Он не чувствует особенной боли, но что еще лучше -- не чувствует острой нужды куда-то идти или что-то делать. И просто лежит, и кровь сочится потихоньку, и он знает, что немного погодя пора будет вернуться в мир, во время.
Ему неинтересно даже, куда девался Браун. Сейчас ему незачем думать о Брауне. Ум его снова занят неподвижными фигурами, вроде уволенных в отставку игрушек детства, сваленных как попало и тихо пылящихся в забытом чулане -Браун; Лина Гроув; Хайтауэр; Байрон Банч -- мелкие, никогда не жившие вещицы, которыми он играл в детстве, а потом сломал и забыл. Так он и лежит, когда раздается свисток паровоза у переезда в полумиле от него.
Свисток его пробуждает; вот мир и вот время. Он садится, медленно, неуверенно. "По крайней мере, я ничего не сломал, -- думает Байрон.
– - То есть он мне ничего не сломал". Уже пора: уже время, и в нем -- движение, расстояние. "Да. Надо двигаться. Надо на новое место -- поискать, во что бы еще ввязаться". Поезд приближается. Паровоз задышал отрывистей и натужней, как будто почувствовал подъем; наконец Байрон видит дым. Он ищет в кармане платок. Платка нет, поэтому он отрывает от рубашки подол и осторожно прикладывает к лицу, прислушиваясь к коротким отрывистым хлопкам отработанного пара за самым гребнем подъема. Он переходит к краю кустарника, откуда видна колея. Паровоз уже показался и движется на него, выбрасывая раздельные тяжелые клубы черного дыма. Он производит впечатление ужасающей неподвижности. И все-таки -- движется, лезет с ужасающим упорством по склону, вползает на гребень. Стоя на опушке леса, с мальчишеским восторгом (а быть может, и завистью), вынесенным из деревенского детства, он следит за тем, как приближается паровоз, трудится, ползет мимо. Проползает; его глаза следят за ним, провожают по очереди вагоны, достигшие гребня, как вдруг, во второй раз за нынешний день, словно по волшебству, перед ним возникает бегущий человек.
Даже теперь он не понимает, куда нацелился Браун. Он слишком глубоко погрузился в одиночество и покой, чтобы любопытствовать. Он просто стоит и видит, как Браун бежит к поезду, ссутулясь, воровато хватается за железную лестницу в конце вагона, вспрыгивает и исчезает из виду, точно всосанный пустотой. Поезд набирает скорость; Байрон наблюдает, как приближается вагон, где исчез Браун. Вагон проходит; прицепившись к нему сзади, между ним и следующим вагоном, стоит Браун и, вытянув шею, вглядывается в кустарник. Они видят друг друга одновременно: два лица, одно-кроткое, невзрачное, в крови, и другое -- осунувшееся, затравленное, искаженное беззвучным в грохоте поезда криком, расходятся как бы по несмежным орбитам, минуют друг друга, подобно призракам. Байрон все еще не думает. "Господи Боже милостивый, -говорит он с детским восторженным изумлением, -- до чего же ловко вскочил на поезд. Сразу видно -- не впервой". Он совсем не думает. Как будто движущаяся стена закопченных вагонов -- плотина, и за нею -- мир, время, надежда невероятная и определенность неоспоримая, ждут, даря ему последние мгновения покоя. Так или иначе, когда проходит последний вагон, уже разогнавшись, мир накатывает на него исполинской волной.
Она слишком стремительна и огромна для мерок времени и расстояния; поэтому той же тропой не вернуться, и он долго ведет мула под уздцы, прежде чем вспоминает, что можно влезть на него и поехать. Он как будто давно и намного опередил себя, давно ждет у хибарки, чтобы догнать себя и войти. И тогда я стану там и... Он пробует снова: тогда я стану там и... Но дальше продвинуться не может. Он уже опять на дороге, навстречу, из города, едет повозка. Время -- около шести. Он все еще не оставляет попыток. Дальше, я чувствую, заколодило, но пускай: когда я открою дверь, и войду, и стану там. И тогда. Я. Посмотрю на нее. Посмотрю на нее. Посмотрю на нее... Тут голос повторяет:
– - ...видно, катавасия.
– - Что?
– - спрашивает Байрон. Повозка остановилась. Она, оказывается, около него: мул стоит на месте. Мужчина на сиденье повозки снова говорит глухим обиженным голосом:
– - Вот, черт, нескладно. Как раз, когда мне домой ехать. И так запоздал.
– - Катавасия?
– - переспрашивает Байрон.
– - Какая катавасия?
Человек разглядывает его.
– - Посмотреть на ваше лицо, так подумаешь, что у вас своя была катавасия.
– - Упал, -- объясняет Байрон.
– - А что там в городе за катавасия?
– - Я думал, вы слышали. С час примерно назад. Нигер этот, Кристмас. Кончили его.
В этот понедельник вечером, усевшись за ужин, город удивлялся не тому, как Кристмасу удалось бежать, а почему, вырвавшись на волю, он искал убежища в таком месте, зная, что там его наверняка настигнут, и почему, когда это произошло, он не сдался, но и не оказал сопротивления. Как будто замыслил и рассчитал в подробностях пассивное самоубийство.
Высказывалось множество догадок, объяснений, почему он в конце концов искал спасения в доме Хайтауэра. "Рыбак рыбака", -- утверждали самые прыткие, непосредственные, вспоминая старые сплетни про священника. Другие полагали, что это чистая случайность; третьи доказывали, что он рассудил здраво, ибо никому и в голову не пришло бы искать его у священника, если бы кто-то не заметил, как он пробежал через задний двор на кухню.
У Гэвина Стивенса, однако, была другая теория. Он -- окружной прокурор, выпускник Гарварда и член общества Фи-Бета-Каппа -- высокий нескладный мужчина с лохматой седеющей шевелюрой, одет всегда в мятый, просторный темно-серый костюм и неразлучен с кукурузной трубкой. Род его -- из старинных в Джефферсоне; его предки владели здесь рабами, а его дед знал (и тоже ненавидел и публично поздравил полковника Сарториса с их смертью) деда и брата мисс Берден. У него спокойная, непринужденная манера разговаривать с деревенскими, с избирателями и присяжными; летом его нередко можно видеть на веранде деревенской лавки среди людей в комбинезонах -- он способен просидеть тут на корточках с обеда до вечера, беседуя с ними ни о чем на их наречии.
В этот понедельник вечером с девятичасового поезда сошел профессор Миссисипского университета -- однокашник Стивенса по Гарварду, приехавший на несколько каникулярных дней к приятелю в гости. Стивенса он увидел, как только сошел с поезда. Он решил, что Стивене встречает его, но оказалось, что Стивене, наоборот, провожает на поезд странную пожилую чету. Профессор разглядел маленького грязного старика с короткой козлиной бородкой, пребывавшего в каком-то сонном оцепенении, и старуху, должно быть, его жену, -- приземистое, расплывшееся существо с непропеченым лицом, над которым колыхалось грязное белое перо, в шелковом платье старомодного покроя и царственного угасающего цвета. Профессор приостановился, с любопытством и удивлением наблюдая, как Стивене вкладывает старухе в руку, точно ребенку, два билета на поезд; подойдя поближе, профессор услышал, как Стивене, все еще не замечавший его, напутствовал стариков, которых подсаживал в тамбур дежурный. "Да, да, -- успокаивал их Стивене, видимо, подводя итог предыдущему разговору, -- завтра утром его отправят на поезде. Я за этим прослежу. Вам надо только распорядиться насчет похорон и кладбища. Отвезите дедушку домой и уложите в постель. Я позабочусь о том, чтобы мальчика утром отправили на поезде".
Потом поезд тронулся, Стивене обернулся и увидел профессора. Он начал свой рассказ по дороге в город, а кончил, когда они сидели на веранде в доме Стивенсов, -- и подвел итог: "Кажется, я понимаю, почему он так поступил, почему в конце концов побежал искать спасения в доме Хайтауэра. Я думаю, из-за бабки. Она была у него в камере как раз перед тем, как его увели обратно в суд... из-за нее и деда -- того рехнувшегося старичка, который хотел учинить над ним расправу и для этого прибыл сюда из Мотстауна. Не думаю, чтобы старуха хоть сколько-нибудь надеялась спасти его, когда ехала сюда, -- всерьез надеялась. По-видимому, она хотела только одного: чтобы он умер "как положено", по ее выражению. Был повешен как положено Властью, законом; не сожжен, не искромсан, не затаскан до смерти Толпой. Думаю, она приехала сюда специально, чтобы следить за стариком, чтобы он не оказался той вороной, которая накаркает грозу, -- она не спускала с него глаз. То есть она, конечно, не сомневалась, что Кристмас ее внук, понимаете? Она просто не надеялась. Разучилась надеяться. Я представляю себе, что после тридцати лет простоя механизм надежды не запустишь, не стронешь с мертвой точки за одни сутки.