Свидание с Бонапартом
Шрифт:
В девятом годе, помнится, она вновь уехала. Покружилась по заграницам с Лизочкой и гувернанткой. Снова возникла, опять укатила. И вот уже нынче, едва донеслись слухи о Бонапартовом нашествии, появилась в Губине. Все эти годы я, словно приговоренный, совершал время от времени путешествия до ее дома, и мне казалось возле губинских стен, что еще не все потеряно и лик ее прекрасный проглядывает сквозь листву, и домыслы тревожные напрасны, и я еще живу…
И нонешним июнем я вновь совершил свой скорбный марш, простоял под окнами, не решаясь войти, покуда меня не пригласили… Руки, Титус, тогда у меня еще не тряслись, но горло сдавило, едва я увидел ее. Как просто она меня поцеловала, как легко! Как добрая соседка или родственница. «Где же оно, ваше хваленое воинство? – сказала так, будто мы ни на миг не расставались. – Стоило им остаться без вас, как они
Пожилая тридцатипятилетняя дама объяснялась со мной так, словно я один был виноват в постигшем нас несчастье. В голосе ее появились незнакомые мне доселе интонации, какие-то колкие, крикливые, сумасбродные полутона, отчего я проглотил Язык, а весь дом будто вымер, хотя ее стремительные упреки касались лишь высших сфер, а не кого-нибудь по отдельности. На ней была не очень изысканная душегрея, какие носят престарелые провинциалки, претендуя на звание разве что уездных королев. О, где же ты, юная мадонна в античных одеяниях, за которой, будто змеи, поворачивали языки пламени?! И все-таки она была прекрасна, ибо под поникшей маской я, именно я, а не кто другой, различал дорогие ее черты, не тронутые временем. Вот так мы встретились.
Затем по уезду поползли слухи о моем безумном предприятии, то есть об обеде в честь узурпатора и его приспешников, и однажды, когда тоска моя сделалась невыносимой и я уже было изготовился к своему непременному маршу в Губино, она явилась сама, одна, помолодевшая, сильная, стремительная, как бывало, сама судьба. Покуда я возился в кабинете с непослушными одеждами, в доме моем произошло перестроение: Лыков выскочил в парк и затерялся средь дерев, Кузьма в людской укрылся. Из всей зловещей тарабарщины, услышанной мной в свой адрес, я ничего толком не запомнил, но свое предательство, изменничество свое воспринял стоически, как должное, и нимало не удивился, и не пытался ей возражать, хотя это еще больше ее распаляло: и неподвижность моя, и кротость во взоре, и виновато поджатые губы… Вот и вся любовь… Я хотел сказать ей, что моя жизнь завершена, что, вместо того чтобы осыпать проклятиями корсиканца (а сами-то не больно чисты!), пора изготовиться к самопожертвованию…
Уж коли брошена перчатка и все бегут, я подниму ее, я один, хромой и старый, без малейшей надежды на вашу благодарность, на пьедесталы и посмертные почести… Я хотел сказать ей все это, а сказал лишь: «Позвольте мне удалиться…» – и захромал прочь с клеймом изменника на челе…
Лыкову вольную…
«Его благородию господину Игнатьеву Тимофею Михайловичу на Поварской в собственном доме.
Драгоценный Титус!
Наконец собрался и пишу тебе в надежде, что ты здоров и отправляешься…»
Часть вторая.
Горестные воспоминания о минувшем Луизы Бигар
…На мне была кашемировая шаль и великолепная шляпка из итальянской соломки, когда я вышла из экипажа. Кто бы мог подумать, глядя на эту восхитительную молодую особу, что у нее в маленьком мешочке, висящем на руке, жалкие гроши и что перспективы ее весьма расплывчаты. Из Петербурга меня снарядил князь Долгорукий, давший своего провожатого, без которого я до Москвы не добралась бы. Прощай, императорский театр, прощай, Петербург. Что ждет меня в Москве? Я должна была перебраться в Москву, ибо роли, которые я исполняла, были заняты, а голос мой недостаточно велик, чтобы продолжать петь на петербургской сцене, где все партии написаны на четверть тона выше, нежели в «Opйra Comique». Я подумала, что в двадцать четыре года это не трагедия, и попросилась на сцену московского театра. Беспечная и вечно смеющаяся, я не слишком заботилась о завтрашнем дне. Не скрою, я получала хорошие деньги, но необходимость устраивать приемы для высокопоставленных почитателей и многочисленных друзей иссушала мой кошелек, что, впрочем, меня не слишком огорчало.
Я сняла прехорошенький флигель меж двором и садом в доме русского попа на Поварской. Помещение было, конечно, недостаточное для моих затей, но выручало отсутствие дверей меж проходными комнатами, вместо которых висели занавеси. Их убирали вовсе перед приходом гостей, и получалось довольно удобное пространство, которое весьма нравилось моим гостям. В салоне по правилам хорошего тона стоял стол с альбомами (каждый приносил свой), листами первоклассной бумаги, перьями и карандашами. Те, кто сам не играл, слушали музыку, рисуя, или писали в альбом какие-нибудь шуточные послания.
Особенно изощрялся итальянец Тончи, исторический живописец, человек большого таланта, любезный, веселый и остроумный. В моем альбоме, например, он изобразил однажды черта, убегающего в окно, причем пририсовал ему портрет нашего общего друга, придворного архитектора Гваренги, на таком месте, которое лишь черти и любовь могут показывать обнаженными.
Я имела претензию кормить свое общество ужинами, хотя мое хозяйство было в плохом состоянии. Дам я сажала вокруг овального стола, а мужчины ели, где могли: на рояле, на туалетном столике, на жардиньерке, на которой безжалостно мяли мои цветы. Если разговор заходил о какой-нибудь музыкальной вещи, Дюкре, большой меломан, оставлял крыло цыпленка, садился за рояль, отгоняя ужинающих, и пел:
Тебя, Фронтен, я презираю!Дамы ему от стола отвечали:
Ты веришь, как дитя, в приманки,гордясь своею красотой…После этого обладатели рояля прогоняли артиста и занимали прежние места. Особенные трудности были с ножами, их у меня было всего четыре, поэтому постоянно слышалось: «Одолжите мне нож. Будьте добры, нож. Полжизни за нож!…»
После ужина я пела, и тут наступала тишина. С тех пор как я утратила часть моего диапазона, я стала работать над средними нотами и особенно старалась усовершенствоваться в романсе. Романс требует выразительных слов, музыки простой и подходящей к словам. Он требует также особых, вкрадчивых интонаций, что, как говорят русские, «берет за душу». Это, главным образом, подействует на толпу, и не нужно быть знатоком, чтобы восторгаться романсом. Салонные таланты особенно ценятся в чужих краях. Я привезла из Парижа новый род музыки, которая стала модной в салонах Петербурга, а тем самым успех был ей обеспечен и в Москве. Мои шансоны производили фурор, и сюжеты их зарисовывались в альбомы: рыцари, молодые девушки, знатные дамы, трубадуры. У меня был легкий талант, который, снискав мне успех, позволил также приобрести множество верных друзей.
Уже шесть лет, как я жила в России. Не скрою, время от времени мне вспоминалась моя милая бурная родина, я испытывала чувство гордости, узнавая о блистательных победах моих соотечественников, и клич «свобода, равенство и братство» воспринимала как нечто целое, не особенно вдумываясь в суть, в каждое слово, а просто благоговея перед гордым сочетанием, поющимся в душе под какую-то ликующую музыку. Правда, многочисленные французские эмигранты в России не разделяли своих восторгов, но и не осуждали, любуясь моим искусством, а не моими политическими заблуждениями. И все-таки, общаясь с этими людьми, я никак не могла взять в толк, почему эти люди, обожающие свою родину, должны быть изгнанниками и почему они, находя себе место в русской империи, не могут найти его во французской… Мне пытались объяснить, что уравнение сословий в правах чревато гибелью нации, что учрежденное природой и богом не может быть упразднено человеком безнаказанно, и тому подобное… Для меня все это было слишком туманно, и я обычно отвечала: «Ах, господа, не мучьте меня. Я не философ – я актриса».
Я любила Россию, как может ее любить иностранка, приехавшая надолго и умеющая ценить прекрасное. У всего в жизни, конечно, есть свои дурные стороны, но умение видеть достоинства – одна из моих особенностей, и я нисколько о ней не жалею. С первых же минут своего пребывания на этой земле я была окружена вниманием и заботой, и хотя я вовсе не обольщаюсь на свой счет и сознаю, что французское было почитаемо в этой стране, но не только пристрастие к моде и клеймо француженки на моем челе вынуждали этих людей относиться ко мне столь дружелюбно и щедро, но и мои личные качества: мое умение нравиться, мое умение любить, наконец, без высокомерия и чванливости, мои доброта и отзывчивость и душевная легкость, столь не свойственная русским и потому так почитаемая ими. Короче, я жила полной жизнью и не очень-то горевала от разлуки с родиной, хотя меня невозможно было бы упрекнуть в отсутствии патриотизма.