Свидание с Нефертити
Шрифт:
Не обманула Федора мать, да еще не обманула природа — она такая же, если не значительней, если не ближе.
Федор сидел на высоком, недавно построенном отцом крыльце.
Подошла мать.
— Гулять-то, сынок, не пойдешь?
— Куда?
— Да по деревне пройдись — пусть полюбуются. Эхма! Веселья-то нынче никакого. Солнце спрячется — все, как куры, спать.
— И меня вот тоже ко сну клонит.
— Пойду постель разберу.
— Не надо. На повети лягу.
— Крыша-то на повети как решето. А вдруг да дождь… И сена, поди, маловато.
— Тулуп-то отцовский цел?
— Лежит гдей-тось. Одно звание,
— Сойдет.
О чем мечтал на фронте — добраться до дому. Добрался!
Пахнет овчиной, чердачной пылью, сеном — только запах табака выветрился, — и корова вздыхает внизу о своей немудрящей коровьей житухе, и случайная звезда глядит сквозь щели в крыше, даже не одна звезда — несколько, — ветшает крыша. Вот оно — все есть, о чем мечтал, во что боялся даже верить. Сбылось! Живи себе да здравствуй долгие годы, ходи, а не ползай, живи под крышей, не в окопе, нет пуль, не воют мины. Мало!.. Через несколько дней он бросит эту поветь с родным домом, с тулупом, с сеном, поедет навстречу другой жизни, незнакомой, наверняка менее уютной, менее покойной. И придется перебиваться на студенческую стипендию — отец какой уж помощник; придется оставить мать… Что-то ждет еще впереди?
В сенях под поветью заскрипели ступеньки старой лестницы.
— Спишь ай нет? — густой, осторожный голос отца.
— Нет еще, влезай.
— На минутку только…
Зашевелились под тяжелыми ногами половицы, отец, расплывчатый, большой в темноте, опустился рядом, посапывает.
— Спросить хочу… Так ли нужны картинки людям, которые ты будешь малевать? Вот хлеб нужен, а картинки… А?
— Не единым хлебом жив человек.
— А не единым ли? Не обман ли это?.. Человек-то горазд обманывать себя. Оглянешься кругом: что ты сам, что береза или куст репея — суть-то одинакова. Репей живет, чтоб жить. Родится, плод дает другому репею, умирает, и человек так же… Ну в чем отличка — в том, что человек больше других на земле наследит, и только-то… Одинакова суть — пожить да помереть.
Федор не видел в темноте лица отца, но чувствовал — взволнован, по-большому, по-серьезному. Не зря сюда поднялся этот нелюдим. Похоже, в последние годы он ищет какого-то ответа на свою долгую растрепанную жизнь — в общем-то жизнь неудачника.
— А ты бы хотел быть репеем? — спросил Федор.
— А чего ж, как не жить… У репея, должно, свои радости. Засуха — вянет: знать, беда настала; линёт дождичек — ожил, рад, счастье пришло.
— Врешь, не хотел бы! — Федор поднялся на локте. — Почему-то ты бросался в жизни, искал чего-то, не хотел по-репейски жить. А по-репейски-то можно и в человеческой шкуре — жрать да пить, с бабой спать, чтоб другого человека-репея на свет божий родить. Не захотел зачем-то.
— М-да… — Отец долго сидел смутной тенью, посапывал. — М-да… Оно верно… Ну, спи. — Он поднялся. — Не совсем ловко ты тут пристроился, кабы дождь не пошел. Все руки не доходят залатать крышу. Руки не доходят, да и незачем. Свой век со старухой мы и под такой как-нибудь прокукуем.
Он ушел по шевелящимся ветхим половицам, утратившим даже способность скрипеть. Ушел озадаченный, но явно не убежденный и, уж конечно, не успокоенный.
А Федор ворочался с боку на бок, ерзал, не мог уснуть, прислушивался. Наконец он услышал где-то на задах, на огороде:
Березоньки-то зак уржавели, Елочки-то зам озжевели…И тогда, счастливо про себя улыбаясь, он уснул, сразу забыв все высокие задачи перед родом людским, которые предстояло ему свершить.
Вот кто сдал, так это Савва Ильич.
Они обнялись, и Федор почувствовал под своими руками острые, собранные из хрупких костей плечи старика. Савва Ильич стал на полголовы ниже Федора, пожелтел, сморщился, курносое лицо сейчас напоминало грустную мордочку щенка, отнятого от суки. Волосы по-прежнему художнические, длинные, но поредели, висят прямыми жидкими прядями. От тощей фигурки, одетой в рыжий с заплатами на локтях пиджак, казалось, исходил при движении сухой шелест.
А когда Савву Ильича усадили за стол — опять праздничный, опять с жареной жирной картошкой, с укладистыми пышками, с бутылкой туманного самогона — Федор увидел то, что не заметил с первого взгляда, — голодно обострившиеся скулы на лице старого учителя рисования. Савва Ильич не имел приусадебного участка, был не из тех, кто умел ловко изворачиваться из кулька в рогожку, а годы войны на станции, забитой эвакуированными, были жестоки для идеалистов, не умеющих приспособиться к мелочно-трезвой жизни.
Он сохранил все рисунки Федора, начиная с первого альбома, им самим подаренного когда-то. Он со стыдливо выступившей краской на скулах, с горьким блеском в глазах покаялся Федору:
— Скрывать нечего, мне тут пришлось не совсем того… Из деревень приносили фотокарточки убитых, срисовывал, увеличивал, в рамки вставлял… — Весь погрустнел, съежился. — С фотографий рисовал… Но, знаешь, иначе не выжил бы. Картошки приносили, иногда яичек…
С фотографий рисовал, не с натуры, — торговал святым искусством, предал природу, унижен в собственных глазах.
Федор и с любопытством, и с глухой тревогой листал свои старые работы. Не понять — хороши или плохи, но есть в кое-каких — не во всех! — бездумная, примитивная смелость. На одной стволы сосен брошены каждый одним взмахом, на другой стожок сена, лиловый горбун. Надо же решиться — лиловый! Теперь, пожалуй, прежде бы подумал, чем раскрашивать, а подумав, вряд ли осмелился.
Были когда-то среди этих работ любимцы. Например — опушка с нескошенным лугом в цветах белых ромашек и голубых колокольчиков. Теперь не нравится: сама опушка как стена глухая, цветочки слишком умильные — под Савву Ильича старался. Нет, ни одной работы не покажет в институте — старье, давность. Пусть их возьмет себе Савва Ильич на память.
Под вечер, захватив краски, вышли вдвоем на этюды.
Но едва перебрались по шатким мостикам за Уждалицу, на скошенные луга, как ударил дождь. Короткий летний дождь из куцей, но сердитой тучи, время от времени, как кучи булыжников, обваливавшей гром. А солнце продолжало светить. А воздух, наполненный ливнем, сверкал, кипел, бесновато праздничный, хохочущий, подмывающий на что-то озорное, мальчишеское. А в этом кипящем серебряном воздухе купались коровы, яркие на зелени, лоснящиеся. Они, захудалые и низкорослые, сейчас казались монументально величавыми, важными — языческие идолы сытости.