Свидание с Нефертити
Шрифт:
Памятник Пушкину напомнил вдруг Федору окоп, пропеченный солнцем, кирпичную школу, двор, исковырянный снарядами, усеянный белыми листами бумаги, катающийся от взрывов глобус — макет голубой планеты — и дядю Ваню из книги, заброшенной на бруствер. Бывают же странные ассоциации.
В холодной, нетающей сетке падающего снега горели теплые фонари. Снег
А ведь был когда-то окоп, осыпающийся песок, неприкаянно мечущийся глобус и растерзанный дядя Ваня, ужасающийся, что ему еще много лет осталось до смерти. Федор свирепо завидовал ему, не знающему, что такое вой снарядов. Завидовал тем, кто после него будет жить. Счастливцы из счастливцев. После него…
Окоп во дворе школы — он теперь далек и неправдоподобен. И ходят вокруг те счастливцы, которым завидовал.
Бронзовому поэту невдомек, что вот уже два года прошло, как отменили карточки, — входив будочную, вынимай деньги и покупай хлеб сколько нужно, ешь досыта…
А из деревни пишут — умер Алексей Опенкин, на всю Матёру теперь остался только один мужик, отец Федора…
Разрушенные войной города, давно уже прибрали со своих улиц битый кирпич, сровняли воронки, залили их гладким асфальтом. Руины обрастают стеклом и бетоном. И, наверно, та разбитая, сожженная школа, возле которой был вырыт окоп Федора, сияет обновленными окнами, где-то внутри стоит новый глобус и на новых полках хранятся новые издания чеховского «Дяди Вани» рядом с томиками Пушкина.
Бронзовый поэт, твое имя чтут, вот и сегодня, среди зимы, кто-то положил у твоего заиндевелого пьедестала скромный букетик живых цветов. Книги твои держат миллионы рук, стихи сейчас доступны каждому.
Идут люди мимо бронзового Пушкина, большинство из них сыты и тепло одеты, они уже забыли такие слова, как «похоронная» и «комендантский час».
Окоп и неприкаянный глобус в прошлом, а дядя Ваня стал чуточку понятнее.
Мельтешат частые снежинки, и горят фонари. Пробирает холод, и кричит мороженщица:
— Мороженое! Мороженое! Горячее мороженое!
Вырос как из-под земли Лева Православный:
— Ты один?
Лохматая собачья шапка с опущенными ушами, запотевшие стекла очков, под носом мокро, плечи подняты, руки без перчаток глубоко засунуты в дырявые карманы, на месте стоять не может — с ходу начинает приплясывать солдатскими ботинками с загнутыми носами: «Жил Чарли безработный, ходил всегда голодный…»
— Опаздывают, черти… Скучал?
— На памятник любовался.
— Старик! Ты мне напомнил!.. Сейчас в одном доме видел фотографию проекта памятника Юрию Долгорукому, основателю Москвы-матушки…
— Ну и как?
— Князю по-княжески — и жеребца, и сбрую, и латы…
— Почему это считают, что основать что-либо можно только верхом на жеребце да в латах?
— Вот именно, старик, вот именно! Основал-то Москву какой-нибудь мужичок-лапотник, не мечом, а топориком. Я посмотрел и даже расстроился…
— Обиделся за мужичка с топором?
— Старик, тому древнему мужичку плевать. За себя обиделся!
— Ты-то в чем виноват?
— Говорят — потомки рассудят. Потомки — высший критерий справедливости. А мы как рассудили — мужичка в шею, князя на жеребца. Я же тоже вроде потомок… Обидно… Ну, где же все?
Сговорились идти в гости к одному любителю живописи — Эрнесту Борисовичу Милге. Вече Чернышев провожал на вокзал армейского друга, Лева Слободко ехал из дому от Сокольников, Иван Мыш задерживался на каком-то заседании. У всех причины, но уже все сроки вышли. Холодно.
— Мороженое! Мороженое! Горячее мороженое!
«Жил Чарли безработный…»
Первым наскочил на Эрнеста Борисовича Милгу Лева Православный, а на следующий день он потащил к нему всю компанию — Федора, Вячеслава, Слободко и Мыша.
Это случилось недели три назад. С тех пор частенько заглядывали в гости.
Милга — ученый с громким именем, член-корреспондент Академии наук, в каком-то институте руководит лабораторией биохимии. У него — самая большая в Москве из частных коллекция современной западной живописи. Он эрудит в этой области, не так давно высокие специалисты ездили за консультацией к нему. Теперь ездят неохотно — западная живопись, да еще современная, не в ходу. Эрнест Борисович с высокими специалистами обходится довольно холодно, любит молодежь — чем богемистей она, тем больше может рассчитывать на гостеприимство.
В первый раз Федор шел, как в храм, ждал — обступят его со всех сторон чинные полотна, тяжелые рамы в тусклом золоте, мудрые лики с портретов. Шел, как в храм, с молитвенным настроением. Одно то, что его, паренька из глухой деревни, вчерашнего солдата, принимает у себя в доме известный ученый, настраивало на серьезный лад. А кроме того, этот ученый разбирается и в искусстве, а перед людьми искусства Федор — перенял от Саввы Ильича — готов рабски преклоняться.
И он был оглушен, ошарашен…
Да, по всем стенам картины. Да, многие из них под стеклом, в тяжелых позолоченных рамах. Но какие картины!..
Полотно. На нем зигзаги, кровавые восклицательные знаки, круги, кубы, линии — мешанина, хаос до сотворения мира или, наоборот, хаос после всемирного крушения, после Страшного суда.
Полотно. В углу глаз, в другом углу нос и ухо, руки, искривленные, как от проказы, губы, зубы, дым!.. Оказывается, всего-навсего портрет.
И еще полотно… Написано гладко, добросовестно. На спеченной, потрескавшейся земле — дохлая лошадь с раздутым брюхом и поднятым копытом. На копыте сидит нарядный мотылек. И цвет паточный, желто-розовый, сладкий, трупный. Кажется, в комнате спертый воздух — ну и ну, любуйся до блевотины. Ничего не поделаешь — сюрреализм, — есть и такое направление в искусстве.