Свидетельство
Шрифт:
Сапожник поскреб подбородок.
— В какую-нибудь пекарню, говорите?
— Да-да! Да. — У Поллака заблестели глаза. — Наверняка у вас есть знакомые. Потому я и пришел к вам.
— Есть-то есть… Да только… выйдет ли что? Ну ладно, попытаемся! Это недалеко отсюда. На улице Марвань… Пекарня Франка… Если на работу и не возьмет, то хоть прибежище на несколько дней даст.
— Вы напишете ему? Ну хоть два-три слова?!
— Писать? Вы с ума сошли! Теперь не пишут! Скажите, что я прислал, передайте от меня привет. Да вы не бойтесь, все будет в порядке. Главное — не трусить! Пушки гремят уже под самым Будапештом! Пушки ваших русских, так чего же
— Бояться? — раздраженно наморщил лоб Поллак. — Это не страх. Это нечто другое. Страх мне неведом, коллега Хайду. Меня проверяли психоаналитики. Слышали о таких? Словом: улица Марвань, Франк. Как вы думаете… если я пойду кружным путем, по маленьким улицам, не остановят меня патрули?..
Янош Стричко с большой неохотой согласился на деловое предложение сапожника.
Стричко стукнуло недавно сорок семь, но выглядел он на все шестьдесят: у него было такое квелое лицо, что казалось, он только что вышел на свободу после долгих лет тюрьмы. Вся жизнь Стричко прошла в сумрачной мастерской, приютившейся в старом двухэтажном домишке на площади Кристины. День-деньской, всегда при свете лампы, чинил он без устали часы всей округи — карманные, ручные, будильники, а еще — ветхие стенные часы с мудреными механизмами, каких немало было в старинных домах в Крепости и на площади Кристины.
И разбирался в них изо всех часовщиков столицы один только Янош Стричко.
Передняя часть его мастерской была отведена под магазин. Здесь, под стеклом прилавка, лежало в выдвижных ящиках несколько пар часов — большей частью очень подержанных и чиненных-перечиненных. Они достались часовщику за несколько пенгё, или в счет платы за ремонт других часов, или, наконец, были сданы владельцами на комиссию. Еще были на витрине украшения: дешевые ювелирные изделия, позолоченные кольца, самоцветы, «бриллианты» из стекла. На всей витрине не нашлось бы и трех действительно стоящих вещичек. Люди, собиравшиеся купить драгоценности, редко забредали к Яношу Стричко. Они шли на улицу Ваци.
Вход в ювелирную мастерскую украшала фамилия супруги мастера. Сам Стричко в дни Советской республики был членом городской директории в Кишпеште; когда же наступили кровавые месяцы белого террора, ему удалось скрыться в провинции у родственника. Схватили его только в 1921 году и осудили на три года. С той поры, как человеку, имевшему судимость, Стричко не давали патента на занятие ремеслом. Когда же объявили амнистию, он уже сам «из принципа» не хотел ничего просить у хортистов.
Всю жизнь Стричко оставался бедняком. Ютился в полутемной комнатушке, примыкавшей к мастерской. Все, что он скопил за свою жизнь, легко умещалось в пузырьке из-под микстуры — это были несколько небольших, но мастерски отграненных бриллиантов. Пузырек этот лежал сейчас у него на ладони.
— Не бриллианты отдаю я тебе на эти твои кожи, — твердил он, поглядывая на сапожника одним глазом поверх проволочной оправы очков, — а будущее своей дочери доверяю!
— Послушай, Янош! Ты знаешь толк в бриллиантах, я — в кожах. Для меня они — моя кубышка! — Хайду улыбнулся с видом превосходства. — Такие, дружище, времена наступают, когда любые бриллианты ломаного гроша не будут стоить. Слышишь — пушки грохочут? А вот подметки, они нужны людям всегда! И речь о чем идет: веришь ты мне или — нет? Друг я тебе или — нет?
Стричко взволнованно поправил очки, то есть совсем сдвинул их набок, и возразил:
— Тут не в доверии дело, Пали! Мне дочку пению обучать надо: талант у нее, говорят.
Хайду так и подмывало сказать: «Пожалуй, честь твоей дочери больше походит на старую сапожную подметку, чем на сверкающий бриллиант!» — но он сдержался. Всей округе было известно, что за дочь у Стричко. Один он, этот старый болван, ничего не замечает.
В конце концов приятели поладили. И все же Стричко чуть не заплакал, когда вручал сапожнику пузырек.
Потом он ушел, и супруги Хайду остались одни.
В маленькой квартире как-то вдруг стало тихо. Тишина стояла и за окном, на улице. Темная, густая тишина. И в этой тишине было отчетливо слышно, как ворчит земля и за железной решеткой позвякивают стекла витрины. Хайду вдруг весело и сладко потянулся, как когда-то в молодости. И улыбнулся, залюбовавшись женой: она у него все еще красивая и по-прежнему молодая, хотя ей уже тридцать четвертый. И всегда чистенькая, всегда желанная.
— Анна! Вишь, как забегали! Будто муравьи растревоженные. — Хайду говорил приглушенным голосом, но зато жестикулировал вовсю, словно оратор на трибуне. — Пушечки заговорили, слышишь? По господам нашим бьют!.. А в этом районе нет более спокойного, верного местечка, чем наше! И нет более спокойного, уверенного человека, чем я! Попомни же мои слова: теперь тут все по-другому пойдет! — Хайду снова весело потянулся и поднялся. — Полтора центнера кожи! Хотя мне-то вряд ли подошвы придется делать из нее. Ну, да все равно: обувь всегда нужна. Схожу на Кечкеметскую, к «его высокородию», господину полковнику. Однако прежде загляну на улицу Радаи. Приготовь мне с собой еду в термос, печенья какого-нибудь заверни… Не жалей, не простому человеку несу!
Жена встала, оправила платье, сказала:
— Знаю.
Хайду сдвинул брови.
— Тс! Если и знаешь, все равно помалкивай!
Хозяйка спокойным, ясным взглядом посмотрела на мужа и молча кивнула.
— А дело-то удалось! — шепнул Хайду жене. — Новотный дал-таки записку к главному врачу новой Сент — Яношской больницы… — Вдруг он запнулся, словно колеблясь. — А вообще-то с тебя причитается… Вон сколько нынче хлопот… не поскупись хоть на фрёч [17] один. Если, конечно, еще где-то продают вино.
17
Фрёч — сухое вино с содовой.
— Не к чему, баловство это, — уже уходя, бросила через плечо хозяйка.
— Как это не к чему? Аннушка, не будь скупердяйкой! Ради нынешнего денька могла бы на десяточку разориться!
— Ну уж ладно! — отозвалась жена уже из кухни. — Возьми десятку. В комоде.
— Могла бы и на двадцать раскошелиться, — пробормотал себе под нос Хайду, однако взял из комода только одну бумажку в десять пенгё.
На узенькой лестнице было темно — хоть глаз выколи.