Свободное падение. Шпиль. Пирамида (сборник)
Шрифт:
Из особняка донесся взрыв смеха; завыла собака. Я вновь машинально брякнул:
– Хочу домой.
Чем объяснить ту защищенность, которую мы испытывали в этом необычном месте, в чем был его секрет? Нынче, пустив в ход воображение, я вижу нас со стороны: наивные оборвыши; на мне лишь рубашка да штаны, Джонни одет едва ли лучше, и вот мы бродим по саду замечательного особняка. Но я никогда не видел нас вчуже. В моем сознании, стало быть, мы остаемся двумя крупицами восприятия, блуждающими по раю. Я могу только догадываться о нашей невинности, но испытывать ее не в состоянии. Если я и чувствую расположенность к оборванцам, то лишь в отношении двух незнакомых людей. Мы медленно продвигались к деревьям, где обвалилась ограда. Наверное, мы заранее прониклись верой, что фараон успел уйти и нам ничто не воспрепятствует. Разок набрели на белую дорожку и поскользнулись на ней, слишком поздно поняв, что она покрыта свежим, еще не
Прежде чем вновь закопаться в подлесок, я обернулся. Этот миг хорошо запомнился. Мы находились в верхней части сада, откуда открывался вид на весь участок. Луна расцвела в своем заповедном, сапфировом свете. Сад же был черно-белым. Между нами и лужайкой стояло одинокое дерево: самое недвижное из всех, росшее лишь в те часы, когда на него не падали людские взоры. Громадный ствол, четкие ярусы ветвей, по которым, как мазутная пленка на воде, расплывались черные листья. Распластанные ветви слоями рассекали мятую фольгу пространства, объятого спокойствием слоновой кости. Позднее я научился называть это дерево кедром и шагать мимо, но в ту минуту это было для меня библейским откровением.
– Сэмми! Он свалил.
Джонни отогнул проволочную сетку и высунул свою героическую голову. На дороге ни души. Мы вновь стали маленькими дикарями и, юркнув наружу, выпали на тротуар. Ограду починят, да и дерево в саду вырастет – но уже без нас.
Сейчас я знаю, чего ищу, и почему эти кадры отнюдь не случайны. Я оттого их привожу, что они кажутся важными. К прямому сюжету моего рассказа они мало чего добавляют. Если б нас поймали, как оно со мной впоследствии и случилось, и за ухо отволокли к генералу, он, пожалуй, запустил бы в ход механизм, который изменил бы мою жизнь или жизнь Джонни. Но описанные мною кадры важны вовсе не этим: они значимы фактом самого своего существования. Я – их сумма, таскаю с собой этот груз памяти. Человек – тварь не сиюминутная, его нельзя считать просто физическим телом, отзывающимся на нужды текущего мгновения. Он – невероятный сверток из всевозможных воспоминаний, чувств, окаменелостей и коралловых наростов. Я не тот мужчина, что некогда был глазеющим на дерево мальчишкой. Я – мужчина, который помнит себя таким мальчишкой. Вот она, разница между временем, разложенным в бесконечный ряд мертвых кирпичиков, и временем, заново переснятым и прокрученным на фотопленке воспоминаний. К тому же есть нечто еще более простое. Я могу любить того ребенка в саду, на аэродроме, в Гнилом переулке, маленького сорвиголову-школяра, потому что он – не я. Он сам по себе. Если б его умертвили, я не стал бы испытывать чувство вины или хотя бы ответственность. Но что ж тогда я ищу? Я ищу начало этой ответственности, начало мрака, точку моего отсчета.
Филип Арнольд составлял третью сторону нашего мужского треугольника. Как мне его описать? Мы окончили приготовительный класс, перешли в мужскую школу, начальную, пронизанную ветром и асфальтированную. Я был упрям, физически крепок, закален, полон бодрости духа. Между кадрами Сэмми Маунтджоя с Иви и Сэма Маунтджоя в компании Джонни и Филипа лежит пропасть. Первый был ребенком, второй – мальчишкой, а вот градации исчезли. Два разных человека. Филип был со стороны, из квартала особняков. Бледный паренек, физическое воплощение предельного труса, с характером, который в наших глазах смахивал на размокший спичечный коробок, и все же ни генерал, ни бог на аэродроме, ни Джонни Спрэгг, ни Иви, ни даже мать не изменили мою жизнь так, как это сделал Филип.
Мы считали его размазней; любое насилие вгоняло Филипа в ступор, что и превращало его в отличную мишень: если у тебя чесались кулаки, он был всегда под рукой. Этих его свойств было достаточно, чтобы походя намять ему шею или дать пинка, а вот нечто более изощренное требовало тщательной подготовки, так что Филип нашел простой способ самоизбавления. Начать хотя бы с того, что он умел очень быстро бегать, а за перепуганным Филипом вообще никто не мог угнаться. Понятное дело, иногда мы загоняли его в угол, однако он изобрел тактику и на этот случай: сжимался в комок, даже не думая отбиваться. Может, тут проявлялся скорее инстинкт, нежели изобретательный ум, но этот прием срабатывал очень эффективно. Если ты не встречаешь сопротивления, то не можешь вдруг слиться заодно со своей жертвой; напротив, спустя какое-то время тебя брала скука. Филип съеживался как кролик под ястребом. Ни дать ни взять, кролик. Ну а затем, покамест он молча дергался под ударами, игра утрачивала всю свою прелесть. Вместо суетливой дичи ты видел мешок, невыразительный и неинтересный. Сам того не зная, Филип был философом с политической жилкой и умел добиваться желаемой цели. Он подставлял другую щеку, и мы отваливали в поисках более пикантной дичи.
Меня тревожит, что вы примете Филипа за простодушного недотепу. Пожалуй, он и впрямь напоминает главного героя из тех книжек, что одна за другой появлялись в двадцатые годы. Эти герои не годились для подвижных игр, были несчастными, непонятыми – мало того, трагическими – душами в школе, пока не достигали восемнадцати-девятнадцати лет и публиковали сногсшибательный томик стихов или посвящали себя оформлению интерьеров. О, нет-нет. Мы, конечно, вели себя по-хулигански, однако и Филип не был простачком. Он любил драки, когда доставалось кому-то другому. Если мы с Джонни устраивали потасовку, Филипп вихрем мчался на шум и аж приплясывал, хлопая в ладоши. Когда на спортплощадке мы устраивали кучу малу, наш бледноликий, пугливый Филип бегал кругами, заходя то с одной, то с другой стороны, и, подхихикивая, бил ногой по самым нежным местам в пределах досягаемости. Ему нравилось делать больно, а катастрофы и вовсе доводили до оргазма. По пути к главной улице имелся один опасный перекресток, так в гололедицу Филип проводил там все свободное время, надеясь поглазеть на какую-нибудь аварию. Если вам встретится пара-тройка юнцов, без дела околачивающихся на перекрестке – где угодно, хоть за городом, – то знайте, что как минимум один из них именно этого и дожидается. Мы азартная нация.
Филип не был – и не является – типажом. Весьма любопытная и сложная личность. Мы держали его за слюнтяя, достойного лишь презрения, но на деле он был куда опаснее любого из нас. Я был вожаком, и Джонни был вожаком. Каждый сколотил себе банду, и между нами вечно висел вопрос решающей битвы. С грустным удивлением я вспоминаю этих двух варварских главарей, до того невинных и простодушных, что они списали Филипа со счетов как мокрицу. Филип – яркий пример естественного отбора. Он как цепень в кишках был приспособлен к выживанию в этом современном мире. Я был вожаком, и вожаком был Джонни. Филип взвесил все аргументы и выбрал меня. Я думал, что нашел себе оруженосца, а он оказался моим Макиавелли. С бесконечным тщанием и истерической одержимостью самосохранением, Филип стал моей тенью. Обитая рядом с наиболее отчаянными из всей шатии-братии, он чувствовал себя защищенным. Поскольку он был так близок, я не мог устроить на него облаву, и мои охотничьи рефлексы уже не срабатывали на Филипа. Робкий, жестокий, взыскующий и в то же время страшащийся компании, быстроногий слабак, хитрый, сложный, никогда не бывший ребенком – он стал моим бременем, моим кривым зеркалом, моим льстецом. Тем, чем я, пожалуй, был в свое время для Иви. Он внимал и прикидывался, что верит. Фантазировать, как Иви, я не умел, мои рассказы выпячивали, а не замещали собой жизнь. Тайные общества, экспедиции, сыщики, Секстон Блейк («взревев, громадный грузовик прыгнул вперед»)… он делал вид, что всему верит, и вился вокруг меня вьюном. Кулаки и слава принадлежали мне – и я же был его шутом и глиной. Пусть он и не умел драться, зато ведал одну вещь, о которой мы ничего не знали. Филип разбирался в людях.
Мы все увлекались сбором вкладных картинок из сигаретных пачек. Обычное дело. У меня не было отца, источника материала для коллекции, а мать курила жуткую дешевку, которая распространялась благодаря не рекламе, а нищете покупателей. Никто бы не стал довольствоваться этой дрянью, если б мог позволить себе нечто получше. Единственное и весьма ограниченное чувство ущербности, которое я испытывал в Гнилом переулке, связано именно с этим обстоятельством: не в том смысле, что у меня не было отца, а просто недоставало картинок. То же самое я бы чувствовал, если бы моя семья была полноценной, но родители не курили. Вот и приходилось клянчить у прохожих:
– Мистер, у вас не найдется сигаретных картинок?
Нравились мне эти картинки, а в особенности – уж не знаю почему – я предпочитал серию с египетскими царями. Как было б хорошо, думал я, если бы у всех людей были их строгие, гордые лики. А может, я слишком усложняю, вперяя в прошлое свой взрослый взгляд? Уверен я лишь в одном: мне нравились цари Египта, они дарили удовольствие. Все прочее – безусловное истолкование взрослого человека. Этими картинками я очень дорожил. Выклянчивал их, выменивал, дрался за них, сочетая тем самым дело и потеху. Увы, вскоре никто из ребят потолковее не решался вступать со мной в схватку за картинки, потому как я всегда одерживал верх.
Филип соболезновал, тыкал меня носом в мою нищету, лишний раз указывая на мучительность стоящего передо мной выбора: или потерять надежду на пополнение коллекции царей, или выменять их на что-то иное и тем самым навечно расстаться с моей первой серией. Я по привычке дал Филипу затрещину – пусть не наглеет, – но сам знал, что он прав. Египетские цари были мне недоступны.
И тогда Филип сделал второй шаг. Кое-кто из малышей тоже владел картинками, которые были им совершенно ни к чему. Видеть, как они мусолят египетских царей, не зная им цены… Стыдобища!