Свободное падение
Шрифт:
– Еще полпинты, Дай, и марш домой. У меня разговор с мистером Маунтджоем.
Когда мы остались вдвоем, он заказал мне еще, но сам пить не стал.
– Так, Сэмми. Значит, ты знаешь, куда идешь.
Черт бы его побрал! Не дам загнать себя в угол.
– Ну этот парень – Уимбери… Он-то знает? Сколько ему лет?
– Не интересовался.
– Учитель?
– Да.
– И что ему надо?
Я опорожнил кружку и попросил принести еще.
– Он трубит ради революции.
Филип внимательным взглядом следил за тем, как я пил, – за каждым моим движением.
– Да? А куда он дальше шагнет?
Я, видимо, долго думал, потому что Филип добавил:
– Я имел в виду: он что, просто учитель? Рядовой?
– Именно.
– Как коммунист, он в директора не выскочит.
– Ну
– Послушай, Сэмми. Что он с этого имеет? Куда метит?
– Ну, знаешь!
Куда может товарищ Уимбери метить?
– Неужели ты не понимаешь, Филип? Мы не для себя стараемся. Мы…
– Узрели свет!
– Пусть так.
– И чернорубашечники тоже. Ну-ну, послушай… не лезь с кулаками.
– Фашистские ублюдки!
– Я пытаюсь разобраться. На их сходках я тоже побывал. Да не скандаль же, Сэмми. Я – как ты выразился бы – неприсоединившийся.
– Просто ты чересчур буржуа – средний класс, и в этом твоя беда.
Пиво разгорячило меня, придало уверенности в собственной непорочности и правоте. Я шумно и старательно раздувал в себе пожар. А Филип смотрел на меня – только смотрел. Потом поправил сбившийся на сторону галстук и пригладил волосы.
– Эх, Сэмми! Вот начнется война…
– Какая еще война?..
– Та, что ждет нас через неделю.
– Никакой войны не будет.
– Да?
– Ты же слышал Уимбери.
Филип расхохотался. Ни разу еще не видел, чтобы ему было так весело. Наконец он вытер глаза и снова окинул меня серьезным взглядом:
– Сделал бы ты мне одно дело, Сэмми.
– Нарисовать твой портрет?
– Держи меня в курсе. Нет. Речь не о политике. Ваш «Уоркер» я не хуже тебя могу читать и сам. Просто сообщай мне, что у вас в ячейке делается. Чем дышат. Этот второй ваш… с лысым кумполом…
– Олсоп?
– Что он с этого дела имеет?
Я знал, что имеет с этого дела Олсоп, но распространяться не собирался. Любовь, если уж на то пошло, свободна, а частная жизнь человека никого не касается – кроме него самого.
– Почем я знаю? Он старше меня.
– Ты вообще мало что знаешь, да, Сэмми?
– Лучше выпей еще.
– И уважаешь старших.
– Да пошли они, старшие…
Пиво тогда подавалось холодное, и от первых двух кружек я совел, зато потом отпускало, а с третьей за спиной вырастали золотые крылья. Я вперил глаза в Филипа:
– Что тебе надо, Филип? Заявился сюда… чернорубашечники, коммунисты…
Филип возвратил мне взгляд с докторской отрешенностью сквозь окутавший меня туман. И, постукивая белым пальцем по своим лошадиным зубам, выдохнул:
– Слыхал о Диогене?
– Понятия о нем не имею.
– Он ходил с фонарем. Искал честного человека.
– Опять хамишь? Я – честный. И остальные товарищи – тоже. Чернорубашечники – гады.
Филип подался вперед и уставился мне в лицо:
– Даю главное – нахлестаться. А у тебя что главное, Сэмми?
Я промямлил что-то.
Филип придвинулся совсем близко и прозвучал очень громко:
– Клубничка? Клубнички хочется?
– А тебе чего хочется?
Пьяный глаз иногда так же зорок, как и отуманенный наркотиком. В части самого существенного. Филипа выхватил луч яркого света. Сознавая, насколько сам я не тверд на ногах и что веду кособокую, путаную жизнь, которую теперь вроде чуть-чуть выпрямляла стойка паба, я оказался способен увидеть, почему Филип не пьет. Филип, бледный, веснушчатый Филип, которого вселенская скупость обделила в каждой частице тела, берег себя. Что имею – храню. Вот почему его костлявые руки, его не имеющее товарного вида лицо, его срезанный, словно на него не хватило материала, с обеих сторон лоб были надежно защищены от побуждения давать и по самой своей природе не способны к природной щедрости, непроницаемы и настороженны.
Позвольте мне описать его таким, каким видел в тот момент. Он был одет лучше меня, чище и аккуратнее. Рубашка – белоснежная, галстук – безупречно завязан и висит по центру. И сидел он не горбясь, держа спину точно по вертикали. Руки опущены на колени, ноги сдвинуты. Странные у него были волосы – какие-то ни то ни се, растущие вроде бы густо, но такие хилые, что пластались по черепу, как у двери вытертый половичок. И настолько незаметные, что за крупными светлыми веснушками, усыпавшими лоб, невозможно было различить, где они начинались. И глаза казались странными в ярком электрическом свете паба – обнаженными: ни брови, ни ресницы их не прикрывали. Нет, мадам, мы не поставляем их по такой цене. Перед вами производственная модель. Нос был вполне полномерным, но выглядел каким-то стертым, а круговых мышц у рта едва хватало, чтобы держать его закрытым. А что скрывалось внутри? Какой он был человек? Каким был мальчишкой? Когда-то я гонялся вместе с ним за этикетками, дрался в темной церкви – он меня обставлял и бивал, а я все-таки принял его дружбу, когда дружба была мне очень нужна.
Что там скрывалось внутри?
Он, верно, усмехался про себя. И, скорее всего, так оно сейчас и было, выдавал усмешку лишь легкой конвульсией круговой мышцы.
– Что тебе надо, Филип?
– Я сказал что.
Он поднялся и стал натягивать плащ. Я было хотел попросить проводить меня до дому: не чувствовал уверенности, что доберусь сам, но еще прежде, чем эта просьба слетела с моих губ, он ее парировал:
– Не трудись тащиться за мной до метро. Я спешу. Вот конверт – на нем мой адрес. Запомни его. Время от времени, при случае… сообщай, что у вас в ячейке делается, чем товарищи дышат.
– Зачем, черт возьми, тебе это надо?
Он распахнул дверь:
– Надо? Я… интересуюсь, кто чем промышляет в политике.
– Ищешь честного человека… И на нашел такого?
– Нет. Конечно, нет.
– А если найдешь?
Филип задержался на пороге раскрытой двери. На улице было темно, блестели капли дождя. Он оглянулся на меня из глубины своих обнаженных глаз – взгляд издалека, из далекого далека:
– Буду крайне разочарован.
Я скрывал от Беатрис, что люблю выпить, потому что паб был для нее таким же проклятым заведением, как англиканская церковь, – разве что на ступень ниже. В ее поселке – милях в трех от Поганого проулка – все пьющие принадлежали к англиканской церкви, а настоящие парни – к широкой. Англиканская церковь объединяла крайности – верхи и низы, а широкая [8] – средний слой, класс, сурово следивший за тем, чтобы не ступить в грязь. Я много что скрывал от Беатрис. И, как мне сейчас видится, был загнанным, спешащим, взъерошенным, ходил в нечищеных ботинках, в незастегнутой рубашке и куртке, вздутой по бокам от кучи случайных предметов, которые распихивал по карманам, – превращал их в сущие торбы. Я быстро зарастал, а брился, когда шел на свидание с Беатрис. Спасибо партии, одарившей меня красным галстуком и тем самым решившей одну деталь моего гардероба. А уж руки у меня были в табачных пятнах по самые запястья. Ни солнечным простодушием Джонни, ни целеустремленностью Филипа я не обладал, и все же для чего-то я существовал. У меня было предназначение. Когда я делал, что мне велели, когда рисовал и писал красками, как меня учили, я удостаивался умеренных похвал. Из меня должен был выйти хороший учитель; надо думать, человек, знающий, что к чему, и понимающий необходимость каждой вещи. Поставьте задачу, и я сумею найти ей оптимальное академическое решение. И все же иногда я ощущал неотделимость от своего внутреннего источника и тогда срывался. Все мое тело пронизывало чувство веры в себя. Нет, не то – только это! И я опрокидывал мир условностей, выворачивал их наизнанку, безжалостно разрушал и создавал наново – не ради живописи и не ради Искусства с большой буквы, а ради самого творчества как такового. Если, подобно Филипу и Диогену, я искал бы честного человека в моем непосредственном деле, я нашел бы его, и этим человеком был бы я сам. Искусство – частично информация, но лишь частично. Все остальное – открытие. Я всегда был тем, кто жаждет открытия.
8
Имеется в виду «широкая церковь» – направление англиканской церкви, выступавшее за широкое толкование церковных догматов; возникла в середине XIX века.