Свободных мест нет
Шрифт:
– У вас какой номер?
– Я за ней, – твердо сказал Меланхольев, указав на чернобурку.
– У нее двести шестой, а у меня двести седьмой, – ехидно сказало серое пальто. – Я вас не видела, я вас не пропущу.
Чернобурка выдерживала позицию невмешательства, повернув к Меланхольеву изъеденную молью спину.
– Я стоял! – еще тверже сказал Меланхольев.
– Вы без номера. Я вас не пропущу! – не менее твердо сказало серое пальто и встало впритык к изъеденной спине.
Меланхольев зашел вперед облезлой чернобурке и зашипел:
– Это вы мне сказали, что живая очередь, меня из-за вас теперь не пускают.
Чернобурке, наверное, стало совестно и она прошептала:
– Становитесь впереди меня.
– Готовятся: двести шестой! – выкрикнула активистка.
– Я,
– Двести седьмой!
– Я! – крикнуло серое пальто. – А вот этот в шапке без очереди! Он не в списке!
– Кроличья шапка, отойдите от двери! – возмутилась очередь.
– Я стоял! – отчаянно выдохнул Меланхольев. – Мне сказали: живая очередь, и я не записался!
– Никакой живой очереди нет! – твердокаменно сказала очередь. – Есть списки!
– Он двести тридцатый, – сказала активистка.
– Вы двести тридцатый! – грозно выдохнула очередь.
К Меланхольеву из очереди вышел лоб в телогрейке. От его макулатуры – пышной вязанки картона с зеленой Нефертити на фоне оранжевого апельсина – сильно попахивало помойкой.
– Эй ты, кролик, отойди от двери! – гаркнул он.
У Меланхольева опять взмокла просохшая было спина.
– Как вам не стыдно? – очередь бросала Меланхольеву гневные обвинения.
– Мне – не стыдно! – задохнулся Меланхольев. – Это вам должно быть стыдно, что вы за списками живого человека не видите. У вас весь мир списки заслонили! Вы за них жизнь положите… С бюрократами боремся, а сами…
Лоб шевельнул челюстью, сделал глубокий вдох, от чего у Меланхольева вдруг закружилась голова и пробежал холодок под коленками. Но тут заветная дверь отворилась и Великий Жрец бросил в толпу:
– Осталось восемь абонементов. Отсчитайте восемь человек, остальные – до свидания.
Началась паника, стали лихорадочно считать. Меланхольев решительно вошел в дверь за черным плащом, следом проскользнула чернобурка и серое пальто. Лоб оказался девятым. Тогда он бросил на землю свою Нефертити с апельсином, вошел в полумрак коридорчика и сказал голосом, не терпящим возражений:
– А ну, кролик, выдь отсюда!
Меланхольев переложил в одну руку обе стопки своих газет и свободной рукой вцепился в скобу двери, собираясь стоять насмерть. Но лоб схватил Меланхольева за грудки и с такой силой рванул, что тот мгновенно переменил свое необдуманное решение и посчитал, что лучше остаться без абонемента, чем без выдернутой из сустава руки. Через секунду дверь из погребка распахнулась и из нее, не касаясь тротуара, вылетел Меланхольев, тяжело приземлившись на узкую полоску земли, где обычно выгуливали собак. Вслед за ним спикировали его аккуратно перевязанные стопочки «Советской культуры» и «Литературной газеты».
Лоб подобрал свою ароматную Нефертити и надежно вошел в полумрак подвальчика. Он стал восьмым.
Очередь быстро расходилась по домам.
1988 г.
Социально-опасный элемент
В эту ночь Сопочкин опять спал плохо. Очень плохо. И уже которую ночь. Нарушения у него со сном какие-то. С вечера ворочается, ворочается… До трех часов ворочался. В три не выдерживал, напивался корвалолу, снова ложился. От губ несло корвалолом, и отрыгивало корвалолом, зато после трех хоть как-то засыпалось. А в половине восьмого уже вопил этот горластый. Сопочкин ненавидел его как личного врага. И как только тот начинал свой надсадный вопль, Сопочкин с такой злостью вбивал в него кнопку, словно в стол вогнать хотел, чтоб и места никакого не осталось. Но тот в стол вдавливаться не желал. Тогда Сопочкин запихивал его на полку за книги, чтоб и глаза не видели.
Состояние весь день премерзкое. Такое премерзкое, что стрелять всех хотелось. Сначала в автобусе. Был бы у него пистолет, вытащил бы его Сопочкин из кармана… Или нет, – прямо из кармана бы и палил. Сперва вон в того, что у окошка сидит. Ишь, книжечку почитывает, гад! А потом во всех подряд: кх! кх! кх! – всех бы пересрелял. Потому что все – сволочи! А потом на работу бы пришел, и там бы всех перестрелял. Перво – наперво к начальнику в кабинет вршел бы, – а тот от бумаг оторвался, глаза строго на Сопочкина поднял, недовольный такой: что,
Но Сопочкин этого знать не мог, каким мир бывает, когда выспишься. Вернее, знал, но давно забыл, потому что даже по выходным просыпался он как штык сам, без горластого, в половине восьмого. И не мог уснуть больше, и злился, и ругался последними словами, и плакал даже малодушно в отчаянии и беспомощности и, извертевшись до одиннадцати, вставал еще злее и раздраженнее, чем в прежние дни, и ему снова стрелять всех хотелось.
И не выдержал больше такой жизни Сопочкин, пошел к врачу, от упоминания которого одни нехорошо хихикать начинали, а другие, наоборот, вдруг не в меру становились серьезными и на тех, кто ходит к такому врачу, глядели с опаской. Но плюнул на всё это Сопочкин и долго плакался на свою несчастную жизнь очень даже приятной женщине в белом накрахмаленном халатике, которая понимающе головой кивала и так деликатно такие вещи выспрашивала, что поначалу стыдился Сопочкин, а потом и признался даже, что ему стрелять всех хочется. Правда, он решил, что после такого признания его сразу и оставят здесь надолго: ведь он, Сопочкин, есть, наверное, социально-опасный элемент. Но приятная женщина всё кивала, кивала и никакой кнопочки под столом, вроде, не нажимала.
И вышел Сопочкин оттуда совершенно свободным человеком. Мало того: с драгоценнейшей бумажкой в кармане, на которой между множеством разных печатей и штампов было написано непонятное слово, но Сопочкин знал, что это лекарство от всех его бед; что там, на бумажке, счастье его по-латински написано и означает оно – снотворное.
И пока эта бумажка лежала у Сопочкина в кармане, пистолет ему был совершенно без надобности, потому что в душе у него всё пело и ликовало. А в самом ближайшем будущем предстояло ему ощутить всю полноту только начинавшейся, по существу, жизни. Но пела и трепетала его душа совсем недолго, до первых трех аптек, куда не поступало Сопочкино счастье уже много времени; и в четыре следующие аптеки тоже не завозили почему-то его душевного спокойствия.
И опять пришел Сопочкин в страшное отчаяние, потому что в эту ночь он выпил последние капли корвалола, даже пузырек водой ополоснул и в стакан слил.
А на следующий день выпросил у соседки, которую одну из первых прихлопнуть собирался, телефонный справочник и повис на телефоне. Но нигде, нигде не было душевной благодати для страждущего Сопочкина. И зашвырнул он чужой дефицитный справочник, который только и дает справки, что нигде ничего нет, и пошел бродить по городу, где бродили тысячи таких же, как он: грязных, неухоженных, небритых, – потому что ни мыла, ни зубной пасты, ни шампуня, – нигде ничего не было; и с лезвиями тоже была напряженка. Бродили злые, голодные, в поисках, где бы чего перекусить, – желательно без тараканов в супе. Бродили с воспаленными от бессонниц глазами, потому что сосед уже которую ночь, напившись бражки, настоянной на томатной пасте, буянил за стенкой. Рыскали по городу с жадными, отупевшими очами, а на домах, на каждом углу висели огромные репродукторы и гиптотизирующий голос внушал им назидательно: «…вы должны понять… должны понять… это временно…» И они, наверное, понимали, потому и не роптали громко, а может и вправду загипнотизированные были. Только кто знает, что держал на уме каждый: не все же ходят к страшному врачу признаваться, чего им хочется. И слава Богу, что пистолеты в городе тоже состояли в большом дефиците…