Своя судьба
Шрифт:
— Neutrum?
— Ну, подобно электричеству, пару, тепловой энергии, радию. Ведь электричество остается самим собой, возит ли оно вагоны или убивает людей при помощи американских стульчиков для смертной казни, — не правда ли?
— Теперь я понимаю, почему вы забоялись своей души!
— Нет, не понимаете, голубчик, это еще не все. Ведь такие размышления даром не проходят. Представьте вы себе, что все, о чем бы ни говорилось в обществе, в газетах, все, о чем бы ты ни задумался нечаянно, — все это кажется вашей душе возможным. Я не говорю желанным, а вот именно только возможным. Читаю я, как пристав старуху избил, жулик
— Вы, следовательно, не души своей, а первого импульса боитесь?
— Именно, первого импульса боюсь. Не маньяк я, а нахожусь в опасности таковым сделаться. Вот это и есть моя болезнь. И болен я уже третий год. Дни и ночи только тем занимаюсь, что избегаю импульсов. Делаю, что возможно: развлекаюсь, человека около себя держу, морфий впрыскиваю, уши иной раз зажимаю и зубы себе заговариваю, чтоб какой-нибудь импульс не мелькнул. Но ведь легче холерной бациллы остеречься, чем его.
— Может быть, это и есть ваша мания — бояться мании?
— Вы не глупы. Но только не думаю. Просто-напросто я слишком распустил свою душу, дал ей похозяйничать, а теперь она меня домой не пускает…
Он посмотрел на меня с видимой искренностью и добавил:
— Если хотите, расскажите все это вашему профессору, и уж пусть он разбирается как знает.
— Хорошо, — сказал я. Мне и в голову не пришло, почему этот разговорчивый неврастеник так охотно рассказал свою историю мне и поручил именно мне передать ее Фёрстеру. Искренность его подкупила меня, а сиротливая поза, которую он принял, засутулившись в коляске и выпятив нижнюю губу, невольно разжалобила. Мысленно я вспоминал бесчисленные случаи душевных заболеваний и составлял программу клинического лечения моего первого пациента.
День тем временем пошел на убыль. Мы сделали обеденный привал в зажиточной Краснохолмской станице и снова пустились в путь. Дорога становилась все живописней; высокие горы обступили ее со всех сторон, лошади ехали по карнизу, пробитому порохом в отвесном горном боку. Кое-где мелькали первые хвои. А наверху я увидел круглые, плавные взлеты орла.
— Вот Сумы, — сказал, обернувшись к нам, кучер и указал кнутом на что-то белое. Я вынул бинокль и стал смотреть. Внизу вьющейся белой лентой текла река; справа и слева вздымались горы, а совсем вдалеке, куда показывал кучер, белыми точками был разбросан аул с башенкой минарета; легкий дым стлался над саклями, — и еще выше, по другую сторону реки, в прощальных лучах солнца сверкали маковки Сумского женского монастыря.
Туда мы приехали совсем под вечер. У монастыре своя гостиница для проезжающих. Лошади шагом поднялись по крутой монастырской дороге и въехали в чистый просторный двор. В темноте я различил несколько хозяйственных построек, узкое здание с келейками для монашек, цветник и конюшню. Мы с Павлом Петровичем поднялись наверх, в комнату, всегда готовую для санаторских больных. Гостиница была, должно быть, недавно вы строена, в ней сильно пахло сосновым деревом. Тихая пожилая монашка быстро, но без суеты, зажгла свечку под стеклянным колпаком. Я подивился чистоте горницы; нигде ни пылинки, никакого намека на непорядок. Занавески по окнам чистенькие, на столе клеенка, возле жестяного рукомойника ведро со свежей водой, прикрыто; круглой дощечкой, и тут же самодельный сосновый ковшик, по форме похожий на утку.
Пока
— Обратите внимание, какой тут достаток и как тут живую тварь любят, — сказал мне Павел Петрович, взяв меня под руку, — а ведь женская работа, монахини и сеют, и жнут сами, и овец стригут, и даже это чертовское шоссе сами, своими руками проводили, — да не в военное время-то, как сейчас, а задолго до него.
— Да, — ответил я, — не странно ли? Какая-то своя весьма земная, деловитая культура в православии. Оттого-то все наши культурфилософы, и империалисты, и националисты из неверующих, от Данилевского до Лескова — так за него цепляются. Мне иной раз кажется, что у нас в России все аскетично — университет, служба, революция, литература, любовь, все — за исключением церкви…
— Да вы парадоксалист! — засмеялся Ястребцов. — Но вы и не правы. Не забудьте, что от главного-то, от главного, они все-таки и отказались, от чего никто из нас до последнего вздоха не отказывается.
— От чего же?
— От беспокойства.
— Тогда я давным-давно с ними, — ответил я, засмеявшись, — я с детства очень спокойный человек.
— Не поздравляю вас, — сухо сказал Ястребцов.
Мы вернулись в горницу, где монашка уже накрыла на стол. Она принесла миску с форелевым супом и груду пышного темного хлеба, легкого, как вата, и замечательно вкусного. Подъехала и колымага. Фельдшеру с Мартиросом отвели комнату внизу. Но фельдшер настойчиво попросил меня оставить его на ночь с больным, что я и сделал охотнее, нежели следовало.
От крепкого горного воздуха и шепота Али-Верди, протекавшей внизу, под самой монастырской горой, мне удивительно хорошо спалось. Только к утру мне привиделся странный сон: будто я сторожил моего пациента, прячась от него за стеною, и не давал ему поймать «импульс», — а импульс в виде жирного свистящего насекомого, похожего на осу, летал вокруг нас и норовил кого-нибудь укусить.
Весь следующий день мы ехали, почти не останавливаясь и подкрепляясь пищей, взятой с собою из монастыря. Утром Павел Петрович пожаловался на бессонницу и сильную мигрень; он даже как-то осунулся с лица, и фельдшер, с обоюдного нашего согласия, занял свое прежнее место в коляске.
— Сегодня я неприятен и раздражителен, вам со мной трудно будет, — криво усмехнувшись, заметил мне больной капризным голосом. — Вот Семенову это нипочем, а вы не привыкли.
Я почувствовал, что краснею, и полез в свою колымагу. Мне было чуть-чуть досадно, что ко мне относились, как к мальчику, — и еще досадней оттого, что и на самом деле я был молод и неопытен. Но дорога заставила меня забыть это минутное чувство. Мы ехали долиной Али-Берди. На горизонте, в разрезе двух боковых хребтов, сверкали белые ледники Амманауса и Дамбай-Ульгена. Вечные снега главной Кавказской цепи дышали на нас с юга. Огромные деревья, в три-четыре обхвата, попадались нам по пути. К вечеру мы въехали в лес, где пихты, чинары и сосны казались какими-то могучими выходцами иного, не нашего века. А внизу, под шоссе, ревя и грохоча, летел весь белый, содрогающийся, кидавший в нас ледяные брызги, Ичхор.