Святая Русь. Книга 3
Шрифт:
— Не мучайся, ежели не по нраву! — с улыбкою возразил Стефан. — Вон у меня, принесли давеча, снеток с Белоозера, вялый. Бери!
Проголодавшийся Епифаний ел хлеб, кидал щепотью в рот похрустывающих, скукоженных снетков, отпивал квас, опасливо поглядывая на то, как Стефан с видимым удовольствием поглощает «кислую» рыбку.
Разговор долго не налаживался, они оба заметно отвыкли друг от друга. Повспоминали Сергия, потолковали о новом игумене Маковецком, Никоне. Стефан продолжительно и ворчливо жаловался на местные трудноты (никогда ранее Стефан Храп не позволял себе жаловаться на что-либо), сказывал о набегах вогулов, о недороде, о том, как упросил покойного князя Дмитрия содеять снисхождение, свободить на год от налогов оголодавшую свою новообращенную
— Умру, ризы мои и книги пусть отвезут назад, на Усть-Вымь, в Архангельскую обитель! Там они нужнее! Я уж повестил о том келарю, — ворчливо домолвил Стефан и замолк, передыхая. Глаза его, уставленные в ничто, поголубели, и в них отразились вновь далекие дикие Палестины, где он сражался и побеждал, неутомимо проповедуя слово Божие.
— А помнишь Григорьевский затвор и как мы с тобою спорили о многих азбуках иноземных? — вопросил Епифаний. Глаза пермского епископа потеплели, губы чуть сморщились при воспоминании о том, юном времени, о дерзких шалостях школяров, почасту трунивших над учителями своими. Какой-то ледок, стоявший меж ними до сих пор, сломался наконец, и оба начали вспоминать юность и знакомцев, иные из коих были уже в могиле.
— Петровским постом получил грамотку от Афанасия! Из Цареграда! — сообщил Епифаний.
— Не ладитце в Русь?
— Нет, видно, и умрет тамо, в теплом краю! Иконы шлет сюда, книги… А ты еще не забыл греческую молвь?
Стефан, усмехнув, легко перешел на греческий, и Епифанию пришлось усилиться, дабы поспевать про себя переводить сказанное на русский салтык и готовить ответ по-гречески.
— Вижу, не забыл! — сдался он наконец, вновь переходя на русский, и, помолчав, повестил другу, зарозовев от смущения: — Весною в Константинополь еду, Киприан посылает к патриарху, так вот… Потому…
Стефан легко кивнул. Весть, столь важная Епифанию, мало задела его. Сказал только, перемолчав:
— Когда-то и я мечтал побывать тамо! Да не судьба! А ныне и не жалею о том: каждому из нас свой крест даден и поприще свое, его же указал Господь!
И, устыдившись в душе, Епифаний помыслил, сколь многое совершил Храп и сколь малое он сам за те же самые протекшие годы. И еще о том, что истинно великое достигается всегда ценою отречения от самого себя, от телесных страстей, немощей и мелких похотений своих.
Епифаний обратился к тому, что было у всех на устах: захвату Витовтом Смоленска и дальнейшей судьбе страны.
— Витовт полагает себя бессмертным! — медленно возразил Стефан. — Решать будет не он, а Господь! Навряд литвинам, да и ляхам тоже удастся удержать в подчинении православный народ! А посему строит он храмину свою на песце! Отрекшись православия, Витовт и Великую Литву осудил на распад и гибель. Вера скрепляет, но она же и полагает пределы властителям!
— Но он подчиняет себе одно русское княжество за другим! В конце концов православная Византия так же вот была съедена бесерменами: сперва арабами и турками ныне!
Стефан упрямо покачал головою:
— Греки устали жить! Приедешь, увидишь сам! — высказал. — Если народ теряет землю отцов своих, это первый знак того, что сей народ устал жить на земле.
— Но Василий Дмитрич?..
— Князя не суди! — строго остановил Епифания Храп. — Возможно, он и виноват во многом. Правители постоянно забывают, что земля принадлежит не им, а Господу! Но не нам судить помазанника Божья, коего осудит Высший судия! Нам надлежит со всем тщанием свершать труд свой, завещанный от Господа. А Смоленск… Когда русичи поймут, что это та же русская земля, ничто, ни мужество воевод, ни крепкие стены не помогут Литве удержать город!
«Сохранятся ли, не погибнут ли в пучине времен труды мужа сего? »
— думал Епифаний, покидая гостеприимную келью. (Стефан предложил ночевать у него, пока Епифаний пребывает на Москве, и Епифаний, дав на то свое согласие, сейчас торопился, дабы до вечерней службы воротить в Чудов монастырь.)
Он прошел улицами, вдоль высоких боярских хором, остановясь на миг у бывшего Протасьева терема, ныне принадлежащего Федору Андреичу Кошке, — нахлынули воспоминания: знал, знал он и последнего тысяцкого Москвы, и его несчастного сына Ивана! И боярыню Марью Михайловну знавал в прошлые годы… «Все еще жива! Как-то она? » — подумалось, пока крутился да поворачивал из межулка в межулок, уже подосадовав, что не вышел сразу на Соборную площадь. Наконец выбрался-таки к митрополичьим хоромам, а вслед за тем и к палатам княжеским, где надеялся обрести греческого мастера, изографа Феофана. И все время, пока крутился, смаргивая редкие снежинки с ресниц, среди знакомых и уже незнакомых, новорубленных теремов, переменивших своих хозяев, думал о том, как быстро проходит время, как, — не успеешь глянуть, — юность сменяется старостью, уходят одни и являются на свет другие, новые поколения, и о том, что только лишь писаное слово способно закрепить, сделать нетленной живую жизнь, и такие люди, как Стефан Храп — прижизненный святой муж! — достойны своего жития, достойны быть закрепленными в памяти потомков.
Греческому иконному мастеру с его русскими сотоварищами (Данило Черный был, пожалуй, знаменит не менее Феофана) отвели широкий сводчатый подклет каменных погребов княжого дворца. Низкие своды словно придавливали своею тяжестью двусветное жило, казавшееся оттого ниже, чем на самом деле. Безостановочно стучали краскотерки, и под этот стук высокий нахохлившийся мастер писал очередной образ для нового иконостаса. Епифанию молча кивнул, словно бы они расстались только вчера.
— Еду во град Костянтина Равноапостольного, Феофане! — похвастал Епифаний, глядя, как мощно ложатся на иконе складки греческого гиматия под кистью мастера.
— А я тебя не признал сразу! — высказал Феофан, откладывая кисть.
— Епифаний? Вишь, и я сподобился иноческого жития! — домолвил, снимая передник, измазанный красками, и кивая подмастерью, дабы помыл кисти, пока мастер отдыхает.
Они присели на лавку. От трапезы Епифаний отказался, памятуя, что Стефан сожидает его к ужину, и тотчас заговорил о Царьграде.
— Ты зайди в монастырь Хора, — наставлял его Феофан, — это невдали от Харисийских ворот, за Влахернами сразу, на холме! Погляди тамошние росписи, пока еще их турки али латины не содрали со стен! И завидую тебе, Епифане, и нет. Сам не хочу вновь увидеть сей срам и угнетение великого града. Ты-то не заметишь того! — перебил он готового возразить Епифания. — Ты там впервые, так и узришь велелепие и красоту. Я же узрю запустение вместо того, что зрел и знал в молодости своей, и потому не тянет меня посетить заново град сей. Да и стар! Нынче стало в труд то, что легко было сызмладу. Ноги ноют, особенно как день постоишь на подмостьях, да в сырой церкви…
В черной бороде Феофана явственно серебрилась седина, и чуялось, что ему уже и разговаривать вот так, сидя без дела, в труд, что он воистину спешит оставить после себя хотя частицу ускользающей вечности.
— Помнишь, — высказывал он Епифанию на прощанье, — я баял, что у вас, русичей, молодость духа доднесь? Берегите ее! Постигайте нашу мудрость, но и с осторожностью! Иное вам ни к чему, пока вы такие, какие есть, и не дай вам Бог состариться прежде сроков, отмеренных владыкою бытия! Будешь в Константинополе, помни об этом, Епифаний!