Святой доктор Федор Петрович Гааз
Шрифт:
В начале осени 1822 года в Москву из Кельна приехала Вильгельмина Гааз, старшая сестра Федора Петровича.
Братья и сестры тревожились о нем, поражались, что он, уже став состоятельным, почтенным человеком, все еще не обзавелся семьей, не писал им толком, как собирается жить дальше, дачи вообще писал мало, редко и невразумительно. Понятно было только, что не собирается возвращаться на родину.
Вильгельмина, домовитая, энергичная, говорливая, была не слишком пригожа. Высокая, как ее братья, и такая же угловатая, жилистая, она после 40 лет уже не могла надеяться на замужество. С детства она привыкла помогать матери, опекала младших братьев и сестер. Из них никто не знал да и не задумывался о том, как она смирялась с такой судьбой — монашенки без монастыря.
Вильгельмина приехала усталая от долгого, трудного путешествия по непонятным, ни на что знакомое не похожим краям — бесконечным грязным дорогам, по городам и деревням, населенным странно одетыми людьми, не понимавшими ее речи, даже когда она говорила по-французски. Брат встретил ее радостно, ласково. Оба всплакнули, повспоминали. А потом она сразу же начала осматривать его квартиру, шкафы с одеждой и бельем, кладовую, кухню. Крепостные слуги — лакей, и кучер, и наемный повар — не понимали ее, хотя она старалась говорить возможно громче и медленней, повторяла слова и немецкие, и французские. Они тоже говорили зычно, почти кричали, отвечая, и при этом то и дело кланялись, пытаясь целовать ей руку. Она пугалась и сердито отмахивалась. Федор Петрович смеялся, переводил, объяснял ей, что русский язык никак не похож ни на немецкий, ни на французский, что у него нет времени обучать слугдругим языкам, да это и не нужно, а, напротив, ей следует учить их язык и не сердиться на людей, которые не могут ее понять. «Мы живем в русском городе, — говорил Федор Петрович, — едим хлеб, созданный трудами русских земледельцев, мельников, пекарей. Значит, мы должны понимать их речь, должны хотя бы уметь поблагодарить их на их языке…».
Вильгельмина писала брату Якобу 24 сентября (6 октября) 1822 года, поздравляя его с женитьбой:
«…братец Фриц всегда радовался вашей дружбе; он высокого мнения о тебе и хотел бы видеть тебя всегда счастливым. Он говорил, что сам тебе напишет. Вполне возможно, однако, что ему помешают, так как у него много пациентов, которые занимают его целыми днями. Он чувствует себя теперь совсем хорошо и покойно в моем обществе.
Я была ему очень нужна. Жизнь его до сих пор была печальной. Если я смогу сделать ему что-либо приятное, то, думается мне, цель моего путешествия будет достигнута…
Мне живется здесь хорошо, нет ничего, чего бы мне не доставало, исключая Кельн. Измена мне отвратительна, и я не изменю моему милому Кельну. Фриц обещал мне путем переписки поддерживать с вами полную близость; я не допускаю, чтобы чего-либо не хватало; это достаточно показывают мои письма, в них я написала все, что знаю. Лишь постепенно я вижу и узнаю что-то новое, зато тем лучше оно проверено. Фриц придерживается ясности и правды. Как бы он ни защищал русских, их характер все же должен быть ему ненавистен. Высокомерие, недоверчивость, неискренность и претенциозность — их отталкивающие свойства. Сомневаюсь поэтому, чтобы я когда-либо подружилась с ними.
Вильгельмина Гааз».
Неприязненный отзыв о русских относился к слугам, с которыми она объяснялась, главным образом, жестами, гримасами и криками. Замечая, как они переглядываются и переговариваются и даже смеются, она была убеждена, что они потешаются над ней, сговариваются против нее. Но Фриц только улыбался, слушая ее жалобы, уговаривал ее постараться понимать других людей, которые и говорят, и думают по-иному, чем мы, но это вовсе не значит, что они хуже нас.
Она сердилась на брата и злилась на его пациентов и их слуг, приходивших за доктором, за то, что и
А Фриц на все ее упреки, жалобы и наставления ласково отвечал, что нехорошо злословить о людях, которых не понимаешь и, значит, не следует судить о них, это несправедливо, не по-христиански.
Однако на брата она не могла долго сердиться; жалела его. Добряк Фриц так восторженно благодарил за каждый завтрак и обед, так радовался блюдам, знакомым с детства, которых давно не пробовал. А скольких сил ей стоило, чтобы оттеснить бестолкового повара и стряпать по-своему.
Каждый раз, когда Фриц принимался рассказывать ей о своих делах, он огорчался, замечая, что она не любит слушать о болезнях, о непорядках в больницах, зато подробно расспрашивает о хозяйственных делах, о доходах, расходах, новых покупках…
Федор Петрович Гааз разбогател. Он стал модным врачом. Он купил каменный дом на Кузнецком мосту, одной из самых людных улиц, которая проходила на месте бывшего моста, через речку, полвека назад накрытую деревянными и каменными настилами, засыпанную землей. Обзавелся Федор Петрович и большой удобной каретой, четверкой орловских рысаков. Купил в подмосковной деревне Тишки имение и сто душ крепостных, завел суконную фабрику.
Крепостных он сразу же велел освободить от барщины — пусть платят оброк, сколько посильно, а молодые пусть работают на фабрике, учат ремесла.
Соседи — помещики и уездные чиновники — ухмылялись, посмеивались, а кто и хохотал, рассказывая анекдоты о новом барине.
— Слыхали, — говорили они, — немец-то наш намедни проведывал свои владения. Приказчик ему в глаза врет бесстыдно: там, дескать, не уродило, там градом побило, там мужики воруют. Староста, плут из плутов, знай поддакивает, казанской сиротой прикидывается, про бедность скулит, а сам-то матерый кулак, богаче иных купцов московских. Но этот лупоглазый всем верит, всех жалеет. Пошел по избам, спрашивает, где есть больные, стал и стариков, и баб учить, наставлять, ну вроде попа… А когда отъехал, увидел на дороге телегу, чей-то мужик над павшей клячей убивается, а на телеге баба голосит. Добро бы его мужик был, а то ведь и вовсе другого уезда, куда-то спешно ехал, загнал клячу. Но он не стал долго спрашивать, велел из своей-то знатной четверки белого орловца-трехлетку тут же выпрячь и подарил мужику. Тот, конечно, ошалел на радостях, должно и не поверил сразу, на коленях елозил, башмаки ему целовал. А он вскочил в карету и укатил уже тройкою. И не спросил даже, чей мужик, как звать… Вот уж истинно бестолковый расточитель.
Но Федор Петрович полагал себя деловым, хозяйственным, благоразумным помещиком. Он терпеливо объяснял приказчику, и старосте, и крестьянам, почему надо соблюдать чистоту в избах и скотных дворах, убеждал сажать картофель. (На черные «земляные яблоки» многие еще смотрели недоверчиво, старики плевались — «чертов помёт».) Карандашиком на листе бумаги он выписывал расчеты: сколько чего нужно для имения и для фабрики, какие доходы поступать должны и помещику, и крестьянам. Он убеждал крестьян, что надо разводить сады, цветники, приказывал давать им из имения саженцы и рассаду. Объяснял: от этого и польза для здоровья, и красота.
Слушали его почтительно; кланялись — истинно так, благодетель ты наш, кормилец, наставник. Мы твои рабы, за тебя молимся. Но между собой толковали, кто недоуменно, а кто и с сердитым недоверием:
— Чудной барин! Рассудительный, ласковый. И самого озорного и непутевого не ударил, посечь не велел, не обругал даже. Все только укоряет и сам чуть не плачет.
— Блажит, лопочет — не понять, чего хочет…
— Видать, хитрый змей, не нашего Бога поп; улещивает, умасливает, а потом семь шкур драть будет…