Святой нашего времени: Отец Иоанн Кронштадтский и русский народ
Шрифт:
От ученического периода копирования, когда он стремился к тому, чтобы слова Писания отпечатывались на нем, как на чистой доске, о. Иоанн быстро перешел к более личностным взаимоотношениям и с Богом, и с Библией. Страницы сухого текста расцвечены теперь яркими лирическими отступлениями:
«Как в Псалме 23, Господь пасет мя и ничтоже мя лишит… Как мне хорошо при мысли, что Господь Всемогущий и Всеблагий Сам пасет меня на месте злачне; что Он наставляет меня на стези правды, меня, великого грешника, имени ради Своего. Я чувствую, что слова псалма Давидова как будто для меня и составлены: так они близки были моему сердцу, так — к моему состоянию. О, пастырю мой предобрый, сладчайший Иисусе! Паси Ты меня Сам на местах злачных: поели сладость Твою, мир Твой в сердце мое, как сочную траву овце, чтобы чрез лишение ее я обратился к горькому зелью страстей и пороков и не убил им души своей»{61}.
Сила веры о. Иоанна раскрывает природу его отношения к Богу. Все остальные эмоциональные
«Господи! Дай мне опочить на лоне любви Твоей, как некогда я имел блаженство почивать на нем. Ах, я знаю ответно, Боже мой, Отче мой, как сладко быть в любви у Тебя. Маленькое дитя не утешается так на объятиях матерних после слез своих, как утешаются любовию Твоею достойные Твоей любви. Твоя любовь успокоительна, мирна, полна неизъяснимой радости возвышенной и святой… Пребывающий в любви Твоей не боится ничего, хоть бы ему угрожал неисчисленными бедствиями целый мир. Без Тебя мне тяжело и грустно, душа в беспокойстве и смущении; сердце болезненно занывает и кручится; я весь — сам не свой как отверженный, заблудший. Я презрен тогда в собственных своих глазах; прекрасный мир Твой тогда как бы не существует для меня… Я остаюсь как бы один — без Тебя, и будто вне Твоего творения, покинутый, жалкий, отчаянный. Но когда я почиваю на лоне Твоей Божественной любви, тогда и Ты со мною, а вместе с Тобою — Творцом всего — и все со мною: святые и сияющие ангелы, все отцы, которых делает мне присущими любовь к ним, как и братьям и вся тварь, весь мир видимый, небесный и земной. Тогда мир как единый дом Твой делается моею собственностью; так как тогда я — сын Твой, а собственность Отца есть вместе и собственность сына»{62}.
Это страстное стремление приблизиться к Богу определило все дальнейшее развитие религиозности о. Иоанна. Он, как правило, разделял взгляды тех аскетов, которые искали такой же глубины общения с Господом, и начал затрагивать в дневниках идею формирования особого типа аскетизма. Составленные им списки книг для покупки — Ефрема Сирина, Иоанна Златоуста (любимого духовного автора батюшки еще со времени его обучения в семинарии и академии), Григория Нисского, «Историческое учение об Отцах Церкви» архиепископа Филарета — свидетельствуют о его стремлении досконально изучить классику аскетической литературы, а также постигнуть глубины литургики{63}. Запись, сделанная им в начале 1860-х гг., показывает, как он воспринимал этих духовных авторов:
«Хочу весь быть орудием Бога моего, как пророки и апостолы: хочу быть Храмом Божиим, хочу, чтоб сердце мое было престолом Божиим, чтоб слово мое было слово Бога, во мне живущего, чтоб руки мои делали только угодное Владыке. Достойно и праведно: я весь — Владыки, не свой; да действует же Он чрез всего меня»{64}.
Самая значительная веха аскетического опыта о. Иоанна — его намерение пройти все тридцать ступеней к аскетическому совершенству, которые св. Иоанн Лествичник обозначил в основополагающем руководстве по монашеской жизни — «Лествице, возводящей на небо преподобного отца нашего Иоанна, игумена Синайской горы». Эти наставления столь высоко ценились в православной традиции, что люди откладывали их чтение до тех пор, пока не чувствовали готовность полностью посвятить себя духовной жизни; обращение к ним о. Иоанна свидетельствует о предельной серьезности его намерений{65}. Несмотря на то что в конце 1850-х гг. проповеди, помощь бедным и, наконец, собственно церковные службы занимали практически все его время, в дневниках тех лет речь идет почти исключительно о внутреннем борении, взаимоотношениях с Богом и стремлении к самосовершенствованию. Здесь о. Иоанн как будто следует классической аскетической модели — покидает мир, чтобы достойно служить ему позже, однако с той только очевидной разницей, что, будучи священником, он должен был совершать литургию и служить миру, при этом еще и одновременно совершенствоваться, борясь с собственными искушениями. Именно потому, что в более зрелый период подавляющую часть жизни он проводил с людьми, велико значение этого раннего этапа, когда закладывались духовная основа для будущей напряженной общественной деятельности и волевые качества, позволившие заниматься ею. Батюшка тогда и помыслить не мог, что сможет ограничиться исключительно благочестивыми поступками и помощью ближним (хотя позднее многие обновленцы пошли как раз по такому пути): взаимоотношения с Богом служили ему как мерилом неистовой заботы о пастве, так и ее главным оправданием. Поэтому в его первых дневниках основное внимание сосредоточено на том, как совершенствовать эти взаимоотношения, опираясь на опыт аскетов, которым это лучше всего удавалось{66}.
Люди, которых о. Иоанн благоговейно цитирует, приводя в пример, являются для него воплощением аскетического идеала. Среди них и пророк Илия, и преподобный Савва Соловецкий; в первые годы службы пастыря больше всего поражал именно их аскетизм, а вовсе не другие стороны деятельности —
Особое внимание к аскетизму и самоотречению, выраженное в осуждении чрезмерного внимания к одежде и церковному облачению, тем более примечательно, что православному святому, особенно имеющему сан, вовсе незазорно помнить о своем внешнем виде. Святитель Василий Великий обычно одевался очень просто, однако держал зеркальце и расческу в алтарной ризнице, чтобы, как он говорил, должным образом совершать Евхаристию и прославлять Бога. Прославленных представителей духовенства также изображают на иконах в полном облачении{68}.
Поэтому о. Иоанну, нащупывавшему свою дорогу, не было нужды ограничивать себя по образу отцов-пустынников или их последователей, монахов-отшельников. Однако сделанный батюшкой в самом начале священнического пути выбор показывает, что именно они являлись для него подлинными примерами святости. Кроме того, он избрал наиболее простой идеал аскетизма:
«Вспомни притрудную жизнь странника Никитушки, как он подвизался ради Господа, ради Царства Небесного, нося тяжелые вериги, никогда не умываясь в бане, допуская множеству вшей есть себя, не дозволяя пресыщения, лакомства, ни малейшей гордости, подвергаясь за правду насмешкам, побоям, — и подражай его житию по силе своей. Сравни жизнь его с своею… ты живешь в неге, роскоши, пресыщении»{69}.
По тому, как о. Иоанн восхищается странниками, видно, что, даже привыкая к благам, неизбежным для священника, он не переставал напоминать себе об истинных образцах для подражания. Коль скоро пастырь считал крайнюю (и исключительно русскую) форму умерщвления плоти, как, например, ношение вериг, наиболее подходящей для стяжания святости, очевидно, что богословы или менее исступленные аскеты не являлись для него примером.
Примечательно также, что о. Иоанн воспринимал свою теперешнюю жизнь как утопание в роскоши по сравнению с прежней нищетой; он инстинктивно отождествлял себя с бедными, которые служили для него мерилом оценки всех остальных слоев общества, а не со средним или высшим классом. В ту пору, когда пастырь уподоблял себя Никитушке, он жил весьма скромно, на втором этаже дома приходского священника, сильно напоминавшего армейскую казарму. Однако по сравнению с трудностями детских лет или лишениями наиболее почитаемых им святых теперешние условия казались ему просто роскошными. По мере того как бедность и лишения юности отдалялись в прошлое, он бывал все сильнее поражен религиозной добродетелью, порожденной любыми проявлениями самоограничения: «Сегодня у меня был сборщик, крестьянин из Рязанской губернии. Замечательный человек! Кроткий и смиренный, добрый и простосердечный и — постник; не ест ничего скоромного и в скоромные дни уже 11 лет. Видимо, Божия благодать на нем почивает. Какая преданность Богу!»{70}
Все эти примеры укрепляли собственный аскетизм о. Иоанна. Его взгляд на человеческую природу был пессимистичнее, чем у многих отцов-пустынников, учивших, что в душе человека заложено и добро и зло. Он писал: «Сердце — это клоака, бездна смердящая и скверная: лишь слезами покаянными и помыслами о Господе возможно исторгнуться из бездны той и очистить сердце свое»{71}. Рвение ко Творцу и жажда самосовершенствования охватывали все стороны жизни пастыря, причем в гораздо более разнообразных формах, нежели у Отцов Церкви и в аскетических наставлениях. В отличие от своего знаменитого современника, святителя Игнатия (Брянчанинова), а также отцов-пустынников, отвергавших и презиравших сновидения как уловки дьявола, о. Иоанн считал, что «жизнь человека-грешника полна мерзости наяву и во сне: наяву — в действительности, в поступках, а во сне — в нечистых видениях, так что всякий человек может хорошо видеть свои недостатки, свои слабые стороны в сновидениях. Даже человек, живущий, по возможности, свято, но имеющий слабые стороны, которые самолюбие иногда закрывает от него наяву, может видеть их ясно во сне. Сновидениями не следует пренебрегать — в них, как в зеркале, отражается наша жизнь»{72}.
Батюшка анализировал свои ночные видения гораздо более глубоко, нежели большинство православных святых, извлекая из них информацию о своей духовной жизни. Например, когда он во сне грыз и жевал серебряные монеты, то он толковал это как знамение, порицавшее его за скупость{73}. В конце 1860-х, после сна, в котором «враг бросал» его «то на балы великосветские, то на простые обеды», где он «глазел и суетился и тщеславился… и ел бездну с жадностью», пастырь обвинил себя в необузданности желаний{74}. В другой раз ему приснилось, что зайчик, преследуемый собакой, залез на дерево, а он подсадил наверх собаку, чтобы животные вступили в схватку: «Зайчик храбро боролся, но враг схватил его зубами и разорвал на куски». Вспоминая этот сон позднее, о. Иоанн обвинял себя в том, что отдал слабое существо на растерзание сильному, устроив кровавое зрелище «для потехи», и усматривал здесь аналогию со своей духовной паствой, которую он разлагал собственной леностью и невниманием{75}.