Сын башмачника. Андерсен
Шрифт:
— Никогда! Даже пьесу о тебе не напишу, чтобы не думать о тебе больше, — сказал он кровати и улыбнулся новой жизни, новому дню...
Он подарил себе жизнь! Пусть этот день будет особенным. Пусть в этот день посетит его сказка, — молил он Бога, понимая, что только у него можно выпросить силу, чтобы написать сказку...
С лёгкостью импровизатора он представил себе, что лежит мёртв: на постели, на этом одре, и рассмеялся... Это солнце, что за окном, могло ему больше не светить! Уже не светить! Он жив, жив, жив, он напишет новые сказки и пьесы! У него было такое чувство, словно солнце светило только ему. Андерсен сладко потянулся и подошёл к окну. Шли рабочие, торговцы, моряки.
Как страдал давний друг Андерсена от этих бессердечных речей. В окружении красивой, свежей самолюбивой мебели саквояж понял, как он стар. Он подумал: я даже не стар, я — древен. Он глядел в непонимающие зрачки новых соседей и готов был — как и его хозяин — заплакать от унижения.
— Я столько мог бы вам рассказать! — вскричал он, взбешённый нападками.
— Нам неинтересны ваши рассказы. Сидели бы вы лучше дома, познавали родную страну и родную историю. Мы не любим яркого итальянского солнца, от него мы быстро рассыплемся. И нас совершенно не интересует, как живёт мебель за границей. Нам дороже всего отеческий угол.
— Ну, почему, почему? — недоумевал путешественник.
— Да потому, что у нас собственная скромная жизнь! И мы не нуждаемся в советах из-за границы? Да-с — не нуждаемся — и новая мебель так натужно заскрипела, словно она была совсем старой. — Своё отечество мы ставим превыше всего. Мы хотим жить своей тихой жизнью, рожать стульчики, шкафчики, столики, кроватки, и мы вовсе не интересуемся заграничными штучками.
Саквояж смертельно расстраивался, уходил в себя. Он переживал своё одиночество, молчал целыми днями, болел без целительной пыли дальних дорог.
Он не мог жить в этой мещанской среде. Его боль передавалась Андерсену. Ох, как он теперь понимал хозяина. Как страдал за него среди нового поколения дров, притворяющихся важной мебелью.
Мы изгои — понял он. И заплакал. И долго плакал. А потом замолчал и снова приготовился жить.
— А где наш заграничный орангутанг? — поинтересовались пришельцы.
— Он в театре, — ответил саквояж.
— Как это он умудрился отправиться в такое далёкое путешествие без своего любимого саквояжа, без смены белья, — захохотали новые хозяева квартиры.
Саквояж поклялся себе не отвечать на издевательские вопросы. Ведь любой ответ вёл его к унижению. Даже когда он в Италии упал с крыши дилижанса, он не испытывал такой боли, как сейчас. У него было чувство, что вся мебель Дании пришла сюда, чтобы поиздеваться над ним...
Он тяжело, как старый больной пёс вздохнул и погрузился в зелёную весеннюю листву воспоминаний о дальних дорогах, где они с хозяином были так счастливы и держались рука об руку!
— Вместо того, чтобы сидеть дома вместе со своей прекрасной мебелью, он шляется Бог знает где? Легкомысленные пьески глядит! Он не наслаждается покоем, который мы способны ему подарить!
Но саквояж их не слышал. Он отстранился, убежал в свои мысли, где даже острый угол кровати не мог его ударить. Он мечтал уже не о далёких путешествиях, ведь хозяин всё чаще болел, а о том хотя бы, чтоб поездить по дорогам Дании. Ах, как прекрасно в Зеландии. А туманы? — в них бродили сказки. Господи, когда, когда это было, думал саквояж, угрюмый сосед новой мебели...
Нет, нет, он не расстался с семейством Коллинов, он навсегда остался другом всех членов этой большой семьи. Но центра, связующего звена не стало... Увы... Старый Коллин умер за три года до
Не стало второго отца, не стало главного дома в мире. Надвигалась тоска, болезни, одиночество, смерть, но оставалось — искусство, то, что было источником его жизни, его вторым сердцем.
Доротея Мельхиор, сестра Мартина Хенрика, стала ангелом-хранителем главного сказочника мира. Она стала матерью и сестрой, олицетворением покоя последних лет.
В быту и близком общении Андерсен был невыносим или почти невыносим. Он был как ребёнок в худшем смысле этого слова. Среди взрослых уже не осталось наивных людей, полагающих, что дети добры, неэгоистичны... Андерсен был невыносимо обидчив, требовал постоянного внимания, его нужно было слушать с глубоким вниманием, как пророка. Он обижался на всё. Только теперь он сам научился понимать в бессонные ночи, как много физических сил вытянули у него попытки проникнуть в высший свет, унижения критиков, унижения образования. Все, все, все давали ему понять, что он — лишний на свете, лишний среди людей, лишний в высоком кругу, лишний среди образованных людей, лишний среди путешественников, лишний, лишний, лишний... Бессонная ночь с болями заверяла его, доказывала, что он лишний и среди людей.
Чувство юмора приходило на помощь всё реже. Оно тоже засыпало. Оно затихло.
С 1866 года по день смерти 4 августа 1875 года Андерсен жил в предельно щедрой, искренней в дружбе, самозабвенной в любви к нему семье.
Он уже давно был гражданином мира. Он был Гулливером сказки, и ему была мала одежда Дании.
Когда он возвращался из своих поездок в Данию, у него было чувство, что он, как змея, сменив кожу, вынужден теперь вновь натягивать свою старую кожу, о которой он стал забывать.
После 1864 года он перестал видеться со своими многочисленными немецкими друзьями. Он уже Не мог жить среди них. Слава пришла к нему из Германии, но после поражения Дании от Германии он стал внегерманцем. Он обрёл в себе абсолютного датчанина, который переплавил трудности космополитизма в долг патриотизма. Германия не отказывалась от него, она его любила, но он отказался от неё. В конечном счёте, понимал он, цивилизованная старушка Европа отказалась от Дании, отдала её на полуцивилизованное растерзание. Европа показала, что она всегда эгоистична и позволяет быть эгоистичными каннибалам в любой стране, которая сильнее, чем та, что обречена на съедение... Каннибалы были выше — они употребляли мертвецов в пищу, а цивилизованные государства позволяли себе роскошь закапывать их в землю, отдавая на съедение земным червям... О цивилизация... О времена, о нравы — мы произносить не будем, это было бы абсолютной пошлостью. Времена всегда одни и те же...
Насмешки... Зависть... После заграниц...
Лицо молодого Андерсена было совершенно оригинальным, с очень живыми чертами, постоянно находившимися в движении. Когда он говорил, никто не замечал некрасивости его лица, чувства усиливали благородством каждую чёрточку. Но стоило ему замолчать, как черты лица словно начинали воевать друг с другом, каждая чёрточка — будь то крылья носа, или носогубная складка, или линия губ — находились в состоянии молчаливой вражды.
Лицо его теряло загадочность в молчании, становилось совсем некрасивым, в самой отчуждённости этого лица было нечто обречённое, тягостное. Это было лицо, которым руководила внутренняя мысль, нисходившая откуда-то, чему нет никакого названия...