Сыновья
Шрифт:
– И правда! – подхватил Гаврила Петрович. – Вернёшься в Краков, проведаешь матушку, пройдёшься по бывшим друзьям, если кто из них не на каторге. Прочувствуешь, чем встретит тебя родная Польша. Станет невмоготу, бросай всё и приезжай или ко мне в Енисейск, или к Збигневу в Томск. Пойдёшь на службу, куда возьмут, полюбишь крепкую сибирячку и начнёшь жить, по-своему, как Бог велит.
– По-своему, пан Гаврила, жить я уже не смогу Вкус к жизни теряю. Не удалась она у меня, или я неудачливый её владелец. Уже сорок. Годы ушли, а взамен нового ничего не пришло. Только седина в волосах, боль в сердце, да впереди сплошной туман, – покачал головой Сигизмунд. – Ох уж эти порывы юности! Как писал Пушкин: «Пока свободою горим, пока сердца
– У тебя разочарование в любви и к женщине, и к родине. К тому же ты рос и мужал на этих двух ипостасях, да, пожалуй, ещё на чести. Теперь они размылись, осталась только месть, – проанализировал Гаврила Петрович. – Это опасно, Сигизмунд! Месть так туманит мозги, что человек черные дела совершает вслепую. И только открыв глаза, видит непоправимое. С мрачным настроем сразу ехать домой нельзя. Придётся месяц-два погостить в Томске, чтобы выйти из такого состояния.
– Думаю, верно мыслит Гаврила Петрович! – сказал Збигнев. – Отдохнёшь у нас, сколько потребуется, выгонишь тяжелые мысли, а уж потом поедешь в добром здравии в родной Краков.
– У тебя, Збигнев, вероятно, то ли характер крепче оказался, то ли душа твёрже? Ты спокойнее перенёс осознанную нелепость своих юношеских устремлений? – спросил Гаврила Петрович.
– Не знаю, крепче или нет, но тяжесть пережитого я разделил с Машей. Если бы не её любовь, я, наверное, не вынес бы столько душевных невзгод. Спасибо ей, она отвлекла меня от жутких переживаний, от маячившей каждый день безысходности. Она помогла укротить гордыню, плюнуть на высокие помыслы и забыть их. Я освободил голову от ощущения своей виноватости перед Польшей, от клятвы, данной опрометчиво перед членами тайного общества, от безрассудной гибели за идеалы свободы.
Гаврила Петрович слегка погрозил пальцем Збигневу:
– Не бахвалься! Отступник – тот же предатель. И ты, и Сигизмунд прожили часть своих жизней благими порывами. Это ваше оправдание, что не зря прожили. И не терзайте души! Я что-то подобное советовал вам лет десять назад. Говорил, что у вас всё впереди. Время ушло. Сейчас я этого не могу сказать. У вас просто не осталось будущего. Вам жить надо настоящим, только в два раза быстрее обычных людей, чтобы догнать ушедшее. Не думал я, паны, что вы окажетесь сломленными. А жаль. Сейчас надо разогнуться и выпрямиться. Выстоять в начале свежей жизни!
– Горечь душу сушит, Гаврила Петрович! Тяжело сознавать, что лучшие годы, когда ты полон сил и желаний, прошли впустую.
У шкипера выступили слёзы:
– Эх, ребята! Начинаем повторяться! Вывод такой, в юности, по неопытности, нельзя облекать себя большими целями, чтобы с годами не обмишуриться. Довольствоваться тем, что приносит судьба. Может, и так. Но тратить жизнь на мелочи – расточительно. Кто-то находит себя в жизни, а кто-то нет! Но искать себя необходимо! У вас, друзья мои, только начинается поиск. Вы, по сути, начинаете жизнь с нуля, начинаете зрелыми, понюхавшими пороху и неволи. Тут ошибки недопустимы. Я же нашел себя, и вы найдёте. Я верю в вас! Давайте выпьем за начало вашей жизни.
Выпили как-то нехотя. Душевная горечь была горше водки. Вышли на палубу. Закурили. Справа проплывал Карасинский станок.
Александр Киприянович Сотников с конца октября до середины апреля кочевал по тундрам с торговыми обозами. Взял у Хвостова в кортом семьдесят упряжек и ходил по Карасинской и Хантайской самоедским управам. Вместе с ним разъездным приказчиком служит средний брат Елизаветы Ивановой Василий Никифорович. Алексей Митрофанович сидит в лабазе на учёте товаров, а Дмитрий Сотников – в верховьях на закупке провизии, холста, муки, ружей, табаку. Юраки, Дмитрий Болин и Михаил Пальчин отвечают за саночных оленей и аргиши по тундрам. Они служат у Хвостова, но сейчас с четырьмястами оленей и двадцатью каюрами в аренде у молодого купца. Троих каюров поднатаскал Степан Варфоломеевич плотницкому делу. Они теперь и нарты чинят, и копылья строгают, и полозья тешут топориками. Возят с собой не балоки, а небольшие чумы, которые служат жильём на местах стоянок. Чумы каюры ставят сами, так как женщин в аргиш не берут. Каждая санка на счету и у каждой своя поклажа. Тут и мука, и чай, и сахар, и холсты, и железные печи. Не берут они только дров. Ходят по лесистой тундре, где вдоволь сушняка да сухостоя. И Болин, и Пальчин за долгие годы узнали все аргиши кочевников, места стойбищ, в каких товарах нуждаются семьи самоедов. А участок – за неделю на бегучих оленях не пройдешь! Только по Енисею от Дудинского до Хантайки пятьсот вёрст. По берегам четырнадцать станков, где живут триста пять государственных крестьян, мещан и ссыльных поселенцев. Да по тундрам кочуют шестьсот двадцать четыре самоеда. Охотятся и на белку, и на соболя, и на горностая. А чуть севернее Хантайки – и песец, и медведь, и росомаха погуливают. Да и лисы с зайцами – тут как тут! Богата лесотундра всякой всячиной!
Зимой на станках крестьяне занимаются подледным ловом. А летом рыбные места занимают на реке сезонники из южных мест губернии. У артельщиков – неводы, а у самоедов – сети. За рыбную путину в ответе опытный Сидельников. Торг среди самоедов ведёт сам купец Сотников, переезжая зимним аргишом от одного стойбища к другому. Приказчик Василий Никифорович Иванов, крепкий, среднего роста мужичок с хитроватым прищуром глаз. На счётах гоняет косточки пятернёй, как Сидельников. Ни крестьянин, ни самоед не успевают следить. Они не могут понять, что прибавили, а что убавили. На счётах замирает лишь результат!
– Закончил! – кричит приказчик завороженному беготнёй косточек самоеду. – Сдал ты пушнины на сто двадцать рублей, минус семьдесят рублей долгу. На товар у тебя остаётся пятьдесят рублей. Я всё записываю в книгу, понял?
Василий Никифорович сидит в большом торговом чуме, где на оленьих шкурах разложены товары. В чуме горит железная печь, рядом гора дров и обеденный столик с чайными кружками. На раскалившейся печке два кипящих чайника: один – для приказчика, второй – для самоедов.
Откинув полог, в чуме появилась голова долганина Седо:
– Ты здесь, хозяин?
– Что, не видишь с улицы, что ли? – спросил Василий Никифорович. – Заноси добычу. Буду смотреть.
В разъём чума влетел один, затем второй, третий кули с пушниной. Наконец, с мешком на спине протиснулся сам Седо и тяжело опустил его на шкуры. Послышался стук костей.
– Бивни мамонта – штука тяжёлая. Олень устал от них! – тяжело дыша сказал Седо. – В кулях сто двадцать шкурок песца, пятнадцать лисьих. На нарте есть ещё две росомашьи. Шкурки одна к одной. Нынче песец крупный попадался. Правда, лисы средненькие. Смотри, оценивай. Выделка – ни жиринки не осталось.
– Ладно, Седо! Садись пока, пей чай, а я смотреть буду!
– Никифорыч, а может, кружечку винишка подашь. Так хочется! Чай я каждый день пью, а вино, когда вы приаргишите в стойбище.
– Пока не сторгуемся, никакого вина! Ваш староста Фёдор Петрович Дураков добивается запрета на продажу хмеля. Скоро и мы вино не будем возить, – сказал приказчик. – Пей чай! Уже вскипел! Бери сахар и баранки!
– На баранки зубов нет! Они твёрже льда на майне! Мороженые.
– А ты в чай опусти, и они отмякнут! – посоветовал Василий Никифорович. – Мы так и баранки, и сухари едим. В размочку.