Сыновья
Шрифт:
Когда обед кончился и после еды все напились чаю, Ван Средний повел верного человека к воротам старшего брата и там попросил его подождать, пока он вызовет брата, и тогда они пойдут разговаривать в чайный дом. И он велел ему стать в сторонке, чтобы госпожа его не увидела, а не то им придется войти в дом и разговаривать с ней. Предупредив его об этом, Ван Средний скрылся в воротах и, пройдя через один-два двора, вошел в комнату брата, где застал его крепко спящим на ложе возле жаровни с пылающими угольями, — он храпел, заснув после обеда.
Почувствовав, что брат слегка дотронулся до его плеча, он проснулся, громко всхрапнул и довольно скоро понял, чего от него хотят; потом, поднявшись на ноги, натянул лежавший возле меховой
Братья пошли вместе в чайный дом, и там человек с заячьей губой снова повторил свой рассказ, и Ван Старший сетовал про себя, что у него нет сына, которого можно было бы отдать младшему брату, и завидовал, что сыну среднего брата так повезло. Но он сдержался на этот раз, благодушно беседовал с Заячьей Губой, соглашаясь со всем, что говорил брат о деньгах, которые нужно было послать, однако с трудом дождался времени, когда можно было уйти домой.
Сердце его, казалось, готово было разорваться от зависти, и он пошел разыскивать старшего сына. Юноша лежал в своей комнате на кровати с пологом и, весь раскрасневшись, читал пустую, развратную книгу под названием «Три красавицы»; завидев входящего отца, вздрогнул и спрятал книгу под халат. Но отец даже не заметил книги, — мысли его были заняты тем, о чем он пришел говорить, и он торопливо начал:
— Скажи, сын мой, ты все еще хочешь поехать к дяде и с его помощью добиться высокого положения?
Но для сына его прошло уже время, когда он этого хотел, и теперь он слегка зевнул, и приоткрывшийся рот его был розовый и красивый, будто у девушки, и, взглянув на отца, он улыбнулся лениво и сказал:
— Неужели я был когда-нибудь так глуп, что хотел итти в солдаты?
— Но ты не будешь простым солдатом, — настаивал встревоженный отец. — Ты с самого начала будешь гораздо выше, будешь первым после дяди. — Потом он понизил голос, уговаривая сына: — Твой дядя уже генерал, и своего места он добился как нельзя более ловко, и самое худшее уже позади.
Но юноша упрямо качал головой, и Ван Старший, сердясь и не зная, что ему делать, смотрел на лежащего перед ним сына. Словно какая-то пелена опала у него с глаз в эту минуту, и он ясно увидел, что его сын праздный, избалованный и изнеженный юноша, ни к чему не стремящийся, кроме удовольствия, и боящийся только того, как бы не показаться одетым хуже и не модно, как другие молодые люди, его знакомые. Да, Ван Старший видел, что сын его лежит на шелковых одеялах, одетый в шелка, даже и белье на нем было шелковое, обутый в атласные башмаки; кожа у него надушена и умащена, словно у какой-нибудь красавицы, и волосы надушены и напомажены заграничной помадой. Он всячески заботился о красоте своего тела, и чуть ли не молился на него — такое оно у него было красивое и нежное, и наградой ему были похвалы тех, с кем он проводил вечера в игорных домах и театрах. Да, это был молодой господин из богатого дома, что каждому было видно, и никому не пришло бы в голову, что дед его был какой-то Ван Лун, крестьянин, пахавший землю. На минуту Ван Старший ясно увидел, что такое его старший сын, хотя в другое время вечно путался и терялся от множества пустяков, и, испугавшись за сына, закричал пронзительным голосом, совсем непохожим на его обычный внушительный голос:
— Я боюсь за тебя, сын мой! Боюсь, что ты плохо кончишь! — Он закричал так резко, как никогда еще не кричал на сына: — Говорю тебе, ты должен проложить себе дорогу в жизни, а не стариться здесь без дела, в праздных удовольствиях!
И в страхе, которого не понимал сам, он пожалел, что не воспользовался той минутой, когда в юноше проснулось честолюбие. Теперь было слишком поздно, эта минута прошла.
Услышав, как странно
— Где моя мать? Я пойду и спрошу у матери, пустит ли она меня, — неужели ей так хочется от меня отвязаться?
Тогда Ван Старший сразу пришел в себя и сказал поспешно и миролюбиво:
— Ну, что же, пусть, делай, как хочешь, — ведь ты мой старший сын!
Минута ясности прошла, и пелена снова заволокла его глаза. Он вздохнул, думая про себя, что правду говорят, будто молодые господа совсем не то, что юноши из простонародья; правда и то, что жена его брата — простая женщина, а рябой племянник, должно быть, немногим лучше слуги при дяде. Так пытался утешить себя Ван Старший и, шаркая ногами, вышел из комнаты сына. А сын его, беспечно улыбаясь, снова улегся на шелковую подушку, заложив руки под голову, и немного спустя протянул руку за спрятанной книгой, достал ее и опять с жаром принялся за чтение — это была дрянная, развратная книга, и ее расхвалил ему приятель.
Но Ван Старший не мог избавиться от своего смутного страха, и он так тяготил его, что впервые жизнь показалась ему не так хороша, как прежде. Ему было очень обидно видеть, как уходит верный человек, с полной серебра котомкой, с туго набитым поясом и с таким тяжелым узлом, что он едва мог взвалить его на спину; это было обидно, и он забыл о том, что Ван Тигр мог быть полезен и ему, и жизнь казалась ему тяжела, потому что у него не было сына, который мог бы добиться славы, не было ничего, кроме ненавистной ему земли, с которой он все же не смел разделаться. Даже жена заметила его уныние, и он дошел до того, что поделился с нею и рассказал о своих огорчениях, — она так хорошо изучила его, что в глубине души он считал ее умнее себя, хотя, если бы его спросили, он в этом ни за что не признался бы. Но на этот раз она ему ничем не помогла, и когда он захотел рассказать ей, как возвысился младший брат, она визгливо и презрительно смеялась и сказала:
— Генерал в маленьком, провинциальном городе не такое уж важное лицо, и глупо ему завидовать! Когда он станет военачальником над целой провинцией, будет еще время послать к нему нашего младшего сына, а еще вернее — последнего твоего сына, малыша, которого кормит сейчас грудью та, другая!
И Ван Старший замолчал и после того уже без прежней охоты ходил веселиться в чайные и игорные дома, и даже разговоры с бесчисленными приятелями потеряли для него прежнюю цену. Нет, он сидел один, а такое занятие было вовсе не по нем, потому что он любил бывать там, где народ снует взад и вперед среди шума и суеты, хотя бы это были домашние хлопоты и служанки пререкались с каким-нибудь продавцом, а дети кричали и ссорились и стоял обычный шум повседневной жизни. Даже это ему нравилось больше, чем сидеть одному.
А теперь он сидел один и чувствовал себя несчастным, не зная сам почему, — разве потому, что впервые ему пришло в голову, что он уже не так молод, как был когда-то, и что старость незаметно подкралась к нему и в жизни, думалось ему, он не нашел счастья, какое мог бы найти, и не добился положения, какого мог бы добиться. Самой тяжкой из его забот была забота о земле, которую оставил ему отец. Она была сущее проклятие, потому что только землей он и жил, и не присматривать за ней было нельзя, иначе ему нечего было бы есть, — и не только ему, но и детям, и женам, и слугам, и казалось, что в этой земле кроются какие-то злые чары: то начинался посев, и нужно было итти в толе; то пора было удобрять землю, и за этим нужно было присмотреть; то подходила уборка урожая, и нужно было стоять на самом припеке, отмеривая зерно; то наступало время собирать арендную плату, — и весь этот ненавистный круговорот заставлял его работать, когда по своим склонностям он был человек досуга, знатный господин. Да, у него был управитель, но он и сам не лишен был сообразительности, и ему не по нутру была мысль, что управитель наживается за его счет, и, как ни было ему это ненавистно, он против воли тащился каждый раз из дому и сам наблюдал за всем, что делалось в поле.