Табак
Шрифт:
– Я не могу быть такой же уверенной, как вы… Я пришла в ваш мир из низов и потому больше ощущаю действительность.
– Да, – поспешно согласился он. – Но в этом ваша ошибка. Ни добра, ни зла не существует. Нет другой действительности, кроме той, которую создает сам человек.
– Это удобная, но бесполезная точка зрения, – возразила она.
– Почему?
– Потому что даже вы не верите в это.
Фон Гайер задумался, пытаясь объяснить ее настроение событиями истекшего дня. Но, перебирая в уме все возможные объяснения, он упустил из виду самое простое – что Ценкер ушел совсем недавно. Он не догадывался и не мог догадаться, что свидание с молодым офицером вызвало у Ирины тоску и отвращение, которые она старалась побороть.
Немного погодя пришел встревоженный Лихтенфельд и
– Где вы оставили машину? – спросил он своего шефа.
– Я пришел пешком, – ответил фон Гайер.
– Пешком?… – удивился барон.
Это показалось ему верхом безрассудства. Как решился хромой человек отправиться в гости пешком, когда каждую минуту могли объявить воздушную тревогу? И Лихтенфельд мысленно похвалил себя за предусмотрительность – его автомобиль стоял у подъезда и при первых же звуках сирен мог отвезти всю компанию в боннскую виллу.
– Да, пешком, – проворчал фон Гайер, заметив, что барон напуган. – Я рассчитываю на вашу машину.
Он выразительно взглянул на барона, словно хотел сказать: «Сначала отвезешь меня домой, а потом будешь болтаться по кабакам». А барон мысленно ответил: «Сегодня пасха, и все кабаки закрыты».
– Я бы с удовольствием выпил рюмку коньяку, – обратился он к Ирине.
– И я тоже, – сказала она и достала из буфета бутылку и три рюмки. – Хотите поужинать у меня?
Лихтенфельд вопросительно посмотрел на своего шефа. Решение зависело от фон Гайера, но бывший летчик внимательно прислушивался к чему-то и ничего не ответил.
Откуда-то издалека доносился высокий, пронзительный вой, который постепенно нарастал, уподобляясь свисту ветра в опустевшем доме. Достигнув предела, вой стал волнообразно спадать, затем снова усилился, и теперь уже ему вторили здесь и там другие, столь же зловещие и грозные металлические голоса. Десятки, сотни сирен предупреждали город о смертельной опасности. Их завыванье сливалось в нестройный, режущий ухо аккорд, который вселял в душу растерянность и ужас. В этом вое, похожем на рев допотопных чудовищ, было что-то варварское, грозившее поглотить цивилизацию, что-то первобытное и жестокое, отбрасывавшее жизнь назад, к хаосу, превращавшее разум и волю в животный инстинкт самосохранения. Ирина и фон Гайер замерли, но лишь па несколько мгновений, а Лихтенфельд, не обладавший подобной выдержкой, был глубоко потрясен и долго не мог успокоиться. Барон живо представил себе смерть в виде обломков бетона и искореженного железа, которые придавливают его тело. В смятении он чуть было не бросился к автомобилю, чтобы скорее бежать из города. Однако не двинулся с места, только побледнел и хрипло пробормотал:
– Воздушная тревога!..
– Да, – рассеянно подтвердил фон Гайер.
– Что нам теперь делать? – спросила Ирина с досадой.
– Согласно распоряжению, надо бы спуститься в убежище, – ответил бывший летчик.
– А остаться дома – это опасно?
– Все зависит от случая.
– Тогда положимся на случай! – проговорила Ирина. – Скоро подойдет Костов, и мы сможем хотя бы поужинать.
Но в тот же миг погас свет, и пришлось мириться с неприятной перспективой коротать время, покуривая в темноте. Лихтенфельд несколько раз пытался посветить ручным фонариком с динамкой. Наконец горничная принесла зажженную свечу и тщательно проверила, плотно ли закрыты окна, замаскированные черной бумагой. Ирина снова налила всем коньяку. Барон залпом выпил свою рюмку.
– Костов не придет, – сказал он. – Поедемте лучше к нам.
Ирина с удивлением услышала, что голос его дрожит.
– Зачем к нам? – спросил фон Гайер.
– Там будет удобней играть в бридж.
– Почему удобней?
– У нас есть яркая керосиновая лампа.
Фон Гайер не ответил. Страх барона казался ему недостойным немца и вызывал в нем раздражение. Но вскоре он понял, что Лихтенфельд боится опасности, как все нормальные люди, любящие жизнь. Животный страх и светское легкомыслие предохраняют его от недуга, который подтачивает души Ирины и фон Гайера. В эту минуту барон был более здоровым душевно и жизнеспособным человеком, чем Ирина, которая досадовала лишь на то, что воздушная тревога помешала ей играть в бридж, или фон Гайер, которому не хотелось двигаться с места.
– А у вас есть керосиновая лампа? – спросил Лихтенфельд, стараясь склонить остальных к отъезду.
– Нет, – ответила Ирина. – Завтра постараюсь купить… Впрочем, мы могли бы и ужинать, и потом играть в карты при свечах.
– У меня слабые глаза, я не могу играть при свечах, – заявил барон.
Он сконфуженно запнулся, спохватившись, что выдал свой страх.
– Вечер испорчен, ничего у нас не выходит, – хмуро проговорила Ирина.
– Тогда давайте выпьем!.. – предложил барон с напускным безразличием.
Он взял бутылку и наполнил рюмки.
Коньяк прибавил барону храбрости, но замирающий вой сирен по-прежнему терзал его нервы. С улицы все еще доносился шум торопливых шагов – запоздалые пешеходы спешили в убежище. Время от времени мимо проносились автомобили; они не давали гудков, потому что бульвар уже опустел. Над затемненным городом нависла тревожная, напряженная тишина. Ни звука не доносилось с улицы, и тягостное ожидание угнетало Лихтенфельда. Он рассчитал, что английские самолеты появятся над городом через четверть часа. Его обуяла злоба – он злился и на Гитлера, которого в глубине души всегда считал свихнувшимся невеждой, и на болгар, которые бряцали оружием и уже месяц назад расставили на крышах зенитные пулеметы, и на фон Гайера, которого ничто не могло вывести из равновесия, и даже на Ирину, которая так легкомысленно смотрела на все. Злился он и на себя за то, что приехал сюда играть в бридж, вместо того чтобы остаться в загородной вилле и читать детективный роман. Но привычка безропотно молчать в присутствии фон Гайера взяла верх над злобой и отогнала все эти мысли. Лихтенфельд наполнил свою рюмку и дрожащей рукой поднес ее к губам.
Ирина заметила это, но не засмеялась. Горькое чувство подавило улыбку. За себя она не боялась, но вспомнила, что врач, который сегодня должен был заменить ее в больнице, боялся бомбежек не меньше, чем Лихтенфельд. Нервы этого человека были истрепаны тем усердием, с каким он угождал всем и каждому, стремясь поступить в клинику обычным ассистентом. Честолюбие и полуголодные студенческие годы превратили его в безропотное и услужливое пресмыкающееся. Ирина вспомнила его заискивающее лицо с умными горящими глазами, которые говорили о лихорадочной жажде получить ученое звание и обеспечить себя богатыми пациентами. Если он пойдет на дежурство, он пойдет из малодушия, опасаясь рассердить Ирину и потерять ее могущественное покровительство – она имела влияние на главного врача клиники.
И тогда Ирина почувствовала, что ее эгоизм зашел слишком далеко, что она беззастенчиво распоряжается людьми и холодной жестокостью уже напоминает Бориса. Ей стало стыдно, что сегодня она просто приказала товарищу по работе заменить ее на дежурстве. Ей показалось унизительным, что она поступила так с беззащитным человеком, который не смел ей отказать, потому что ждал от нее помощи. Как гнусно воспользовалась она его малодушием!.. Как бесстыдно изменяла она Борису с фон Гайером, а фон Гайеру – с другими, случайными любовниками!.. Год назад могла ли она подумать о чем-либо подобном, не краснея и не презирая себя? На нее нахлынуло глубокое отвращение к самой себе и к миру, в котором она жила. И Борис, и фон Гайер, и Лихтенфельд сейчас казались ой дураками, а Ценкер – гнусной скотиной, завсегдатаем публичных домов для немецких офицеров. Все окружающее стало вдруг грязным и противным. Ирину охватила тоска о прошлом, о тех чистых и свежих днях, когда она, бывало, в сумерки, после захода солнца, помогала отцу убирать длинные низки табака, чтобы их не тронула ночная роса. И ей захотелось вернуть себе душевный покой прежних дней, захотелось смыть налипшую грязь. Но она поняла, что это теперь невозможно. Грязь уже впиталась в нее. Эгоизм и разврат обратились в привычку. Единственное, что ей оставалось делать, – это не совершать еще более гнусных поступков, не глумиться над людьми, не вести себя с наглостью и коварством уличной женщины. И тогда она сказала: