Тачка
Шрифт:
Ну а дети?
Я схватился руками за голову и стиснул ее изо всех сил.
Нет. Я не чувствовал, что эти дети – мои. Но странное, тягостное чувство к ним, живущим вне меня, к тем самым детям, которых я видел каждый день, которым был нужен и я, и мои заботы, советы, вмешательство, – вот это чувство вместе с отчаянной тоской, напавшей на меня, когда я проснулся в поезде, заставили меня вернуться в невыносимого человека, стоящего перед дверью.
Я вынул из кармана ключи, открыл эту дверь и вошел в этот дом и в прежнюю свою жизнь.
Теперь о сути моей трагедии. Я сказал «моей», но кто знает, сколько нас таких! Тот, кто
Очень, очень мало людей, знающих это; большинство, чуть ли не все, борются, суетятся, чтобы достигнуть, как принято говорить, положения, чтобы обрести некую форму, и, обретя, полагают, что завоевали жизнь, а на самом деле начинают умирать. Они этого не знают, потому что не видят себя, потому что уже не могут вырваться из умирающей формы, обретенной ими, они не сознают, что мертвы, и думают, что живы. Познает себя только тот, кому удается увидеть свою форму, сотворенную им самим или другими, судьбой, обстоятельствами, условиями, в которых он родился. Но если мы можем увидеть ее, эту форму, это означает, что наша жизнь уже покинула ее, иначе мы бы ее не увидели, мы жили бы в ней, в этой форме, не видя ее, и понемногу умирали бы в ней с каждым днем, ибо она сама по себе есть смерть, но распознать ее не могли бы. Следовательно, мы можем видеть и познать только то, что в нас мертво. Познать себя и умереть.
В моем случае дело обстоит еще хуже. Я вижу не только то, что мертво во мне; я вижу, что никогда не был живым, вижу форму, сотворенную для меня другими, не мной, и чувствую, что в этой форме жизнь моя, истинная моя жизнь, никогда не пребывала. Меня взяли, как берут любой материал, взяли некий мозг, некую душу, мышцы, нервы, плоть и по своему вкусу соединили и обработали их, чтобы они могли трудиться, действовать, выполнять обязанности, а я ищу себя в них и не нахожу. И я кричу, душа моя кричит в этой чуждой мне мертвой форме: как? неужели это я? неужели я такой? Да полно вам! И у меня вызывает тошноту, отвращение, ужас, ненависть тот, кто не я и никогда мною не был, мертвая форма, что держит меня в плену без надежды на избавление. Форма, несущая бремя моих обязанностей, хотя я и не признаю их своими, подавленная моими заботами, хотя мне до них нет решительно никакого дела, окруженная всеобщим уважением, хотя мне оно не нужно; форма, которая и есть не что иное, как эти обязанности, эти заботы, это уважение вне меня, поверх меня: все пустое, все мертвое, но оно гнетет меня, душит, давит, не дает дышать.
Освободиться? Но никто не может сделать так, чтобы содеянное оказалось не содеянным и чтобы не было смерти, когда она уже схватила и крепко нас держит.
Все содеянное тобой существует. Если ты совершил поступок – неважно, что ты сам потом себя в нем не узнаешь, – то, что ты сделал, остается при тебе, это – твоя тюрьма. Последствия твоих поступков обвивают тебя, как щупальца, а ответственность, которую ты несешь за свои непредвиденные и невольные поступки, давит на тебя, как тяжелый и спертый воздух, которым невозможно дышать. И разве можно от нее избавиться? Разве могу я, в темнице формы, чуждой мне, но представляющей меня в глазах всех людей именно таким, каким все меня знают, каким я им нужен, каким меня уважают, разве могу я принять иную жизнь, истинную мою жизнь и жить ею? Жить в форме, мертвой для меня, но вынужденной существовать для других, для всех, кто навязал ее мне, кто хочет, чтобы она была именно такой, а не иной?
Итак, вот уже одиннадцать лет живет у меня старенькая собака, белая с черным, разжиревшая, коротконогая и лохматая, с помутневшими от старости глазами.
У нас с ней никогда не было хороших отношений; возможно, она вначале не одобряла моей профессии, из-за которой в доме неукоснительно соблюдалась тишина; но с возрастом она мало-помалу стала с ней свыкаться и вот уже давным-давно, устав от назойливых приставаний детей, без конца возившихся с ней в саду, нашла убежище в моем кабинете и с утра до вечера спала на ковре, спрятав в лапах острую мордочку. Здесь она чувствовала себя в безопасности, под защитой бесчисленных бумаг и книг. Время от времени она приоткрывала один глаз и смотрела на меня, как бы говоря:
– Так, дорогой, молодец! Работай и не уходи отсюда, потому что, пока ты здесь сидишь и работаешь, никто не войдет и не помешает мне спать.
Безусловно, именно так думала бедная собака. Искушение воспользоваться ею для моей мести охватило меня внезапно, две недели тому назад, когда я заметил, как она на меня поглядывает.
Ничего плохого я ей не делаю; вообще ничего особенного я не делаю. Просто, как только у меня появляется возможность, как только я хотя бы на мгновение освобождаюсь от клиентов, я осторожно, потихоньку встаю с кресла, чтобы никто не заметил, что моя мудрость, внушающая всем страх и зависть, моя потрясающая мудрость профессора юридического факультета и адвоката, моя суровая важность мужа и отца на миг покинули кресло, где восседали как на троне; на цыпочках подкрадываюсь к двери и украдкой выглядываю в коридор, не идет ли кто; закрываю дверь на ключ – только на одно мгновение; глаза мои горят от радости, руки дрожат от сладострастного предвкушения минуты, когда я наконец позволю себе стать безумным, стать безумным хотя бы на миг, вырваться на миг из темницы мертвой формы, насмеяться над ней и разрушить, уничтожить на миг эту мудрость, эту важность, что душат и унижают меня; я подбегаю к ней, к собаке, спящей на ковре; потихоньку, осторожно беру ее за задние лапы и толкаю вперед, как тачку; заставляю ее сделать так восемь или десять шагов, не больше, на передних лапах, держа ее за задние.
И это все, ничего больше. Сразу же после этого я иду к двери, тихо-тихо отпираю ее без малейшего щелчка и снова усаживаюсь на свой трон, в свое кресло, и вот уж я готов принять очередного клиента, с прежней суровой важностью, заряженный, как пушка, всей моей потрясающей мудростью.
Но вот беда: последние две недели собака все смотрит на меня мутными глазами, широко раскрытыми от ужаса. Повторяю: я хочу, чтобы она поняла, что это все пустое, что она может быть спокойной и не надо ей так смотреть на меня.
Но ведь собака отлично понимает, какой страшный поступок я совершаю. Вот если бы это в шутку сделал кто-нибудь из детей, это и впрямь было бы пустяком; но она хорошо знает, что я-то шутить не могу; она и допустить не может, чтобы я пошутил хотя бы на мгновение, – и вот она, проклятая, все смотрит да смотрит на меня, охваченная ужасом.