Таежный бродяга
Шрифт:
Выражаясь блатным языком, я "ушел сквозь землю" превратился в "человека без прошлого". Я стал бродягой, связался с уголовниками, вошел в воровскую кодлу. С течением времени я достиг там известного положения, приобрел авторитет. Авторитет этот во многом был сопряжен с моим творчеством — со стихами и песнями; блатные любили их, знали, заучивали наизусть.
За годы моих скитаний по лагерям (а я побывал на Колыме, на 503 стройке, в Краслаге и в Норильске — в самых крупных арктических лагерях России) мне довелось постепенно сблизиться с политзаключенными; среди них было много людей высокообразованных, благородных, искренно и добро относящихся ко мне. Общение с ними сыграло определенную, весьма благую роль. Я поверил в поэтический свой дар, решил начать жить по-иному и дал зарок: посвятить себя, после освобождения, литературному творчеству… Сообщил я об этом уркам, еще будучи в заключении, на пересылке; за день до своего освобождения. Поступая так,
В дверях барака появилась сухая, высокая фигура старого моего друга, ростовского взломщика по прозвищу Солома. Костлявое, длинное его лицо морщилось, лунообразный рот улыбался. Поманив меня пальцем, Солома сказал: "Взойди-ка, голубок, в помещение". И когда я взошел — он небрежно мотнул головой, указывая в угол: "Вот, смотри. Это для тебя!" В углу пестрой грудою были навалены всевозможные вещи — костюмы, сапоги, свитера, плащи. Я спросил растерянно: "Это что? Зачем?" — "А затем, что ты теперь — не блатной, — пояснил Солома. — Ты же сам говорил о том, что это первый твой шаг на свободу — и ты начинаешь новую жизнь… Так вот — начинай! И пусть этот твой шаг будет спокойным." — "Но куда мне столько?" — пробормотал я, озирая сваленные в углу тряпки. Небрежно поведя рукою, Солома сказал: "Не захочешь носить — продашь… Главное, чтобы ты не шкодил по дороге, не засекался по пустякам. Попадаться теперь тебе нельзя. Играй чисто, малыш, играй чисто!" И что-то, очевидно, заметив в моем лице — добавил строго: "Не смей отказываться. Бери все! Сходка решила…"
"Что же она, конкретно, решила?" — поспешно спросил я. И друг мой ответил: "Она решила — быть тебе поэтом!"
Это все я припомнил, очнувшись среди ночи в воровском притоне и озирая в смятении дымную, прокуренную комнату, обшарпанные — в ржавых разводьях — стены, и нечистую, смятую постель, и лицо лежавшей рядом, посапывающей девки.
Кто она? — мутно подумал я, преодолевая похмельный морок, морщась от саднящей боли в виске, — как ее звать? Ах, черт возьми, что же это творится? Что я вообще делаю? Я ведь изменяю себе. И не только самому себе — но и Соломе, и всем старым друзьям моим, всей кодле. Кодла поверила в меня, выпустила из когтей… Выпустила — а я сам сейчас лезу обратно. Нет, надо уходить отсюда, спасаться, пока не поздно!
Я слез с постели. Медленно, кряхтя, натянул брюки и пиджак, принялся было разыскивать сапоги — заглянул под стол и задел невзначай стоявшие там пустые бутылки. Они рухнули, дребезжа, покатились со звоном. И тотчас же девка затихла в постели. Заворочалась, всхрапнула смачно. И села, потягиваясь.
— Ты чего это? — спросила она сырым, качающимся голосом, — куда?
— По делу, — сказал я мрачно.
— Так пошто одеваться-то? Вот, чудной! Это ж тут, в коридорчике. Как выйдешь — аккурат за углом.
— Да нет, — поморщился я, — мне в город надо, понимаешь? Срочно надо! А ты — спи.
Но малина уже пробудилась. Скрипнула дверь.
Шлепая босыми ногами, вошел в комнату грузный человек в белье; это был хозяин притона, тот самый барыга, что давеча скупил у меня тряпки. Зевая и почесываясь, он пробасил:
— Отчаливаешь, значит?
— Как видишь, — пробормотал я, натягивая сапог.
— На всю ночь?
— Да.
— Ну, как хошь. Ты город-то хоть знаешь?
— Это неважно. Разберусь. — Я шагнул к вешалке, сдернул с гвоздя полушубок. — Но учти, я завтра загляну — за расчетом. Готовь гроши!
— К завтраму я навряд обернусь. — Он насупился, скребя ногтями волосатую грудь. — Ты бы подождал денька три, а?
— Нет, батя, — усмехнулся я, — не могу. Ждать да догонять — сам знаешь — последнее дело!
Я вышел на улицу — и окунулся в мерцающую светлую темень. Голубое сияние снегов окружило меня, ледяные созвездья расточились над головою. Колючими мурашками пополз за воротник предзоревой морозец. И сразу прозябнув и протрезвев, я заколебался, пожалел о содеянном. На мгновение мелькнула юркая мысль: а не вернуться ли назад, в тепло? Куда мне сейчас идти и что мне делать — одному, в чужом этом, сонном городе? Но тут же я сказал себе: нет, нельзя! Назад уже нет возврата! Я сам выбрал себе такую участь и надо теперь идти до конца.
И запахнув полушубок, упрятав лицо в воротник, я двинулся туда, где маячили вдалеке радужные станционные огоньки.
Было тихо в ночи, лишь звонко похрустывал под подошвами снег, да кое — где, за оградами, бесились — заслышав мои шаги — свирепые цепные псы. "Палки вырежем длинны, тонки, — выплыла вдруг в памяти песня, — от сибирских злых собак".
Ах, какой томительной и долгой была эта первая моя ночь на свободе! Она запомнилась мне навек. Я промерз в эту ночь до костей, я онемел от стужи и тоски. Отрешась от подземного, потайного мира (и не освоившись еще с новой средой), я растерялся, почувствовал себя, как в пустыне. Угрюмо и немотно вздымались вокруг очертания зданий, тянулись улицы, до краев налитые тьмой. И в этой тьме брел я, маленький, до ужаса одинокий… Никто не ждал меня в новом этом мире, никому я здесь не был нужен. Я мог бы подохнуть под любым забором, в снегу, и только псы — цепные косматые псы — отпели бы мою кончину. Тягучий их вой и хриплая многоголосица преследовали меня, провожая от двора к двору, от перекрестка к перекрестку.
Единственным ориентиром в этой пустыне служили мне станционные фонари. Они притягивали меня так же, как огонь в ночи притягивает мошкару. И точно так же, как мошкара, — когда она мечется, обжегшись, — я затрепетал и забеспокоился, приблизившись к свету, ступив в его полосу.
У дверей вокзала неспешно, вперевалочку, расхаживал милиционер. А попадаться ему на глаза мне сейчас нельзя было. Нельзя ни в каком случае!
Дело в том, что свобода, которую я добыл с таким трудом, — была свободой не полной, весьма относительной… Конотопский железнодорожный трибунал в свое время приговорил меня к шести годам лагерей с последующей трехлетней ссылкой. Выражаясь языком арестантов, я получил тогда "шесть в зубы и три — по рогам". Лагерный срок я кончил, разменял, причем разменял на год раньше, чем было положено; за время, проведенное мною на 503 стройке (на знаменитой Енисейской "мертвой дороге"), незаметно набежали зачеты. В условиях полярных лагерей они были неплохими; рабочий день здесь засчитывался — за три… В общем-то, на этой стройке — так же, впрочем, как и всюду — я не вкалывал по — настоящему, был занят иными делами (участвовал в междоусобице, жил, как на войне), но все же я числился в рабочей бригаде, и если не выходил на работу, оставался в зоне — то всегда под предлогом болезни… Лагерный врач, Константин Левицкий, неизменно покрывал меня, выгораживал всюду. Он как раз и был одним из тех «политических», с кем я сошелся, сблизился постепенно, и чье влияние привело в конце концов к тому, что я решился начать иную, новую жизнь. Левицкому я вообще был многим обязан; он не только помогал мне, как врач и администратор, но также интересовался моим творчеством, подолгу и охотно беседовал со мною о литературе и незадолго до моего освобождения ухитрился — с помощью каких-то вольных своих друзей — переправить тетрадку с моими стихами в Красноярское отделение Союза Писателей. Теперь прямой моей целью было попасть в этот союз и увидеться с тамошними писателями…
Цель, как видите, была ясная. Однако на пути к ней имелась грозная преграда — милиция! Решительно порвав с преступным миром, я по- прежнему боялся властей, избегал их. Ведь после лагеря я должен был сразу же отправиться в ссылку. По приговору суда я был лишен гражданских прав и мог теперь жить только там, где мне укажут, а вовсе не там, где хочу… Оформляя документы на освобождение, начальство избрало для меня Хакассию — таежную область на юге Красноярского края. Главный город Хакассии, Абакан, расположен был в пятистах километрах от Красноярска. Вот там-то мне и полагалось находиться! Нет, встречаться сейчас с постовым — да к тому же еще ночью, на глухой окраине, — было делом рискованным…
Итак, увидев постового у вокзальных дверей, я дрогнул, съежился и отпрянул… Слава Богу, он меня не заметил; он как раз в этот момент прикуривал, поднеся к лицу темные, сложенные ковшиком ладони.
Потом я какое-то время таился в привокзальном скверике, мерз и маялся, дожидаясь момента, когда постовой отойдет. Случилось это не скоро. Ночь уже начала иссякать, восток подернулся белесой пепельной дымкой, и кое-где, в пристанционных зданиях, засветились окна, роняя на истоптанный снег неровные желтые квадраты.