Таинственное пламя царицы Лоаны
Шрифт:
Сирано и Кристиан идут на войну, Роксана, влюбленная еще сильнее, приезжает к ним в армию, исполненная восторга от писем, которые Сирано от имени Кристиана посылает ей ежедневно. Она признается кузену, что влюблена не в наружность Кристиана, а в его душу и изумительное красноречие. Она любила бы за это, даже будь он уродлив. Сирано понимает: это означает, что любят его. Он уже готов открыть тайну, но тут как раз Кристиан, сраженный вражеским ядром, погибает. Роксана терзается над трупом несчастного, и Сирано сознает, что никогда уже не сможет ничего объяснить.
Проходит пятнадцать лет. Роксана удалилась в монастырь, она оплакивает возлюбленного и каждый день перечитывает его последнее письмо, залитое кровью. Сирано, преданный друг и кузен, приходит проведывать ее по субботам. В одну из суббот он приходит смертельно раненный (политическими врагами или завистливыми литераторами), старается скрыть это от Роксаны, под шляпой у него окровавленные
Герой шатается, прибегают верные друзья, упрекают, зачем он покинул постель, сообщают Роксане, что Сирано умирает. Тот, прислонившись к стволу, разыгрывает последнюю дуэль — против воображаемых врагов. Он падает, и единственный предмет, который он пытается удержать, чтобы с ним, незапятнанным, проследовать на небеса, — это белый плюмаж (mon panache!), чем и кончается мелодрама, Роксана склоняется Сирано на грудь и целует в лоб.
Вот поцелуй, едва упомянутый в ремарке, ни один персонаж не говорит о нем, бесчувственный режиссер имел бы основания даже забыть о нем в постановке, но для меня, шестнадцатилетнего, это был полный апогей спектакля, и я не только видел, как гибко клонится стан Роксаны, но даже почти что впивал в себя, подобно Сирано, впервые в жизни близко-близко от своего лица ее ароматное дыхание. Этот in articulo mortis [385] поцелуй вознаграждал Сирано за все недополученное, за то, что так трогает зрителей в театре. О, он прекрасен, поцелуй, потому что при этом поцелуе Сирано испускает дух, Роксана отнята у него еще раз, и именно тут-то я, отождествляющий себя с персонажем, охмелевал. Счастливый, я уходил из жизни, не дотронувшись до любимой, оставляя ее в небесном состоянии неоскверненной мечты.
385
in articulo mortis — в минуту смерти (лат.).
Имя Роксаны в моем сердце. Осталось придать ей лицо. Это лицо Лилы Саба.
Точно по рассказу друга Джанни: я увидел — она спускалась по ступеням лицея на площадь, — и Лила стала моею навсегда.
Папини писал об угрозе слепоты, прогрессирующей близорукости: «Я все вижу в расплывчатости, будто в легком, легком тумане, всеохватывающем и застойном. Издали, по вечерам, люди становятся неразличаемы: я принимаю мужчин в плащах за женщин. Небольшой ровный огонь кажется мне алой полосой. Спускающаяся по реке баржа кажется мне черным пятном, сопровождающим течение. Лица — светлые пятна. Окна — темные пятна. Деревья — черные, компактные пятна, отделяющиеся от теневой массы. Только три или четыре звезды, самых крупных, сияют для меня на небе». То же самое происходит и со мной, в моем бдительном сне. С тех пор как я возвратил себе услуги памяти (несколько секунд тому? тысячу веков тому?), я знаю все — наружность родителей, Граньолы, доктора Озимо, учителя Мональди и Бруно, различаю всех явственно, помню их запахи и тембры их голосов. Все вижу очень отчетливо около себя. За исключением лица Лилы Саба. Как на тех фото, где лицо дробят квадратиками, когда в кадр попадают несовершеннолетние или, например, ни в чем не повинная жена какого-нибудь злодея. Вот фигуру вижу — легонькую фигуру Лилы в черной школьной форме. Вижу мягкую походку, я крадусь за нею сзади как соглядатай, вижу сзади колыхание волос, но в лицо заглянуть не получается.
Что-то не срабатывает. Как будто боюсь не выдержать всей этой светлоты.
Вот я пишу стихи в ее честь, Существо, заключенное в эту тайну текучую, и терзаюсь не столько от памяти своей первой любви, сколько от неспособности вспомнить ее улыбку с теми двумя резцами, — проклятый Джанни, он-то без проблем знает и помнит, какая она была, Лила.
Спокойствие. По порядку. И пускай память идет своей дорогой. Мне пока что достаточно. Будь у меня дыхание, оно становилось бы ровнее, потому что чувствую — уже не очень далеко идти. Лила в двух шагах.
Я вхожу в женский класс, мне поручено распределить билеты. Мордочка хорька — это Нинетта Фоппа. Вижу расплывчатый профиль Сандрины. А это Лила, вот я перед Лилой, хочу сказать что-нибудь забавное, ищу сдачу и не нахожу, нарочно копаюсь, чтобы продлить молитвенное стояние перед этой иконой, изображение расползается, как на экране сломанного телевизора.
Чувствую в сердце бесконечную гордость, кончилось наше представление, и я только что «понарошку» засадил в рот пилюлю госпожи Марини. Театр грохочет, меня охватывает чувство неограниченной власти. На следующий день я попробовал описать это другу Джанни.
— Это такой, — говорил я, — эффект усиления, чудо, творимое рупором: приложил минимальную энергию, а получил дефлаграцию. Я сумел произвести неизмеримую силу от малой искры. Я уверен — в будущем, даже если я стану великим тенором и зал будет реветь от восхищения или если стану полководцем и поведу армию в бой под музыку «Марсельезы», никогда мне уже не испытать такого опьянения, как вчера вечером.
И вот сейчас такое опьянение опять. Я там, язык опять упирается в щеку, и зал рыдает. Я приблизительно понимаю, где сидит Лила, перед спектаклем я видел ее в щелку занавеса. Но я не поворачиваю головы в ее сторону, этим бы все загубилось. Госпожа Марини, со своей пилюлей во рту, должна оставаться к залу в профиль. Я самозабвенно выпучиваю щеку языком и квохчу какую-то ерунду (подлинная госпожа Марини была достаточно бессвязна), я весь сосредоточен на Лиле, которую не вижу, но знаю, что Лила видит меня. Этот апофеоз я проживаю как соитие, сравнительно с коим первая ejaculatio praecox над Джозефин Бейкер — несущественна, будто чих.
Видимо, после этого опыта я и послал к дьяволу дона Ренато с его увещеваниями. Какой толк хранить тайну в глуби сердца, если не дозволено упиваться ею? Когда влюблен, мечтаешь, чтобы она знала о тебе все. Вопит est diffusivum sui. [386] Открою-ка я ей все о себе.
Требовалось поравняться с ней не на выходе из школы, а у дверей ее дома, чтобы она была одна, без подружек. По четвергам у нее на последнем уроке была гимнастика, и домой она шла в четыре. Много дней я сочинял приличествующий зачин. Надо начать с остроумной фразы наподобие: «Не пугайтесь, я не грабитель», она улыбнется, и я скажу, что со мною происходит странная вещь, что я такого не чувствовал никогда и, может быть, она сумеет помочь мне…
386
Вопит est diffusivum sui — благо распространяется вне себя (лат.). Неоплатоническая аксиома, источник которой находится у Фомы Аквинского в «Теологической сумме» («Summa theologiae», I, q. 5 a. 4, ad 2). Цитаты из Фомы Аквинского часто встречаются у Эко, в частности и потому, что Фоме посвящена его докторская диссертация по философии.
«Что же это с ним? — задумается она. — Мы ведь почти незнакомы. Вероятно, ему нравится какая-то из моих подруг, однако он не находит в себе смелость…»
А потом, аналогично Роксане, она все поймет. Нет, нет, любовь любимая моя, я никогда тебя не любил. Вот-вот, это замечательный прием. Я скажу ей, что никогда не любил ее и что хочу попросить прощения за то, что уделил ей недостаточно внимания. Она расшифрует иронию (разве она не прециозница?) и, может быть, склонится надо мной и скажет, ну не знаю что, «дурачок», но с незнакомой дотоле нежностью. Покраснев, она дотронется пальцами до моей щеки. Короче, начало будет шедевром остроумия и утонченности; она не устоит, думал я, ибо, любя ее, не допускал, чтобы у нее могли быть иные, отличные от моих, вкусы. Обманываясь, как все влюбленные, я думал, что души у нас одинаковые, и полагал, что она будет поступать в точности, как поступил бы я. Тысячи лет существует сие заблуждение. Иначе не было бы литературы.
Наметив день и час, создав все условия для счастливого использования Оказии, без десяти четыре я выдвинулся на позицию перед подъездом ее дома. Без пяти четыре я подумал, что перед подъездом ходит очень уж много людей и что лучше подождать в подъезде, у первого марша лестницы.
Через несколько веков, протекших в промежутке между без пяти четырьмя и пятью минутами пятого, я услышал, как она входит в подъезд. Она пела. Она пела песню о долине, я и сейчас в состоянии воспроизвести мотив, но слова — не могу. В те годы песни были очень идиотскими, не то что песни моего детства. Это был период глупых песен глупого послевоенного времени. В моде были «Эулалия Торричелли из Форли», «Пожарники Виджу», «Ах яблоки, ах яблоки», «Гасконские кадеты», самое большее — сопливые признания в любви вроде «Лети, небесная попевка» или «Дремать в твоих объятиях, дремать». Я их ненавидел. Двоюродный Нуччьо хотя бы выплясывал американские ритмы. Предположение, что Лиле могут нравиться такие вот ужасные песни, на миг меня заморозило (Лиле следовало быть безупречной, как Роксана), но не знаю, так ли уж я сильно отвлекся на это в описываемой ситуации. Мне было не до того, я весь напрягся перед ее появлением и за те десять секунд пережил тревогу, которая, казалось, не кончится никогда.