Таинство
Шрифт:
— Я сказал, — тихо произнес Стип, — что он увидит вас еще раз. Но вы, Хьюго, его не увидите.
— О боже… нет…
— Вы его не увидите.
Он снова попытался встать с кровати, и на этот раз она позволила ему приподняться — достаточно, чтобы подвести под него руку и теснее прижаться к нему. Она стала напевать — тихую, усыпляющую колыбельную.
«Не слушай ее, — сказал он себе, — не поддавайся».
Но звук ее голоса был такой нежный, такой спокойный и утешительный, что Хьюго захотелось свернуться в объятиях этой женщины и забыть о хрупкости своих костей, об
Нет! Это означало смерть! Он должен противиться ей. Его мышцам не хватало силы, чтобы освободиться. Он мог надеяться только на одно: что ему удастся втиснуть какую-нибудь важную мысль между его жизнью и той песнью, что она пела, — что угодно, только бы не раствориться в ее объятиях.
Книга! Да, он будет думать о книге, которую сможет написать, когда освободится от этой женщины. Книга, которая затронет души людей и изменит их. Что-нибудь исповедническое, может быть, написанное со свойственным ему сарказмом. Что-нибудь острое и язвительное, как можно более далекое от этой сладкой песенки. Он напишет правду: о Сартре, об Элеонор, о Натаниэле…
«Нет, не о Натаниэле. Не хочу думать о Натаниэле».
Но было слишком поздно. Образ Натаниэля появился перед его мысленным взором, а вместе с ним — колыбельная, полная сладкой грусти. Слов он до конца не понимал, но суть была ясна. Это были слова утешения, они предлагали закрыть глаза и перенестись отсюда в страну за границами сна, куда отправляются играть все дети мира.
Его веки так отяжелели, что он смотрел сквозь щелочки. Но все же ему был виден Стип, который наблюдал за ним от изножья кровати и ждал, ждал…
«Я не доставлю тебе этого удовольствия — не умру», — подумал Хьюго.
И с этой мыслью перевел взгляд на любовницу Стипа. Ее лица он не смог увидеть, но чувствовал полноту ее груди рядом со своей головой и все еще отваживался питать надежду. Он будет трахать ее в своем воображении, да, именно этим он и займется: преградит своей эрекцией дорогу смерти. Он разденет эту женщину мысленным взором, уложит ее, она будет рыдать под его напором, пока горло ее не начнет так саднить, что она не сможет петь колыбельную. Он начал двигать бедрами под одеялом.
Она перестала петь.
— Ну… — пробормотала она, — что же ты делаешь?
Она сдвинула в сторону блузку и обнажила грудь, ублажая его. Его непослушный рот принялся искать ее сосок, нашел и вобрал в себя. Ее рука отправилась под простыни, под резинку его пижамных штанов и нежно прикоснулась к нему. Он вздрогнул. Он совсем не это планировал. Совсем не это. Он все еще был ребенком, невзирая на то, что она ласкала, все еще младенцем, растекался в ее объятиях, как масло.
Какую-нибудь другую историю! Быстро. Он должен родить какую-нибудь высокую и взрослую мысль, чтобы ускорить биение своего сердца. Иначе все кончится. Этика? Нет, не годится. Холокост? Нет. Демократия, справедливость, крушение цивилизации? Нет, нет, нет. Не было ничего достаточно мрачного и великого, чтобы спасти его от этой груди, от ласкающих пальцев, от легкости, с какой он лежит здесь, позволяя сну забирать
IX
Уилла разбудил телефонный звонок, но к тому времени, когда он вырвался из объятий сна, звонок прекратился. Он сел в кровати, нашарил часы — начало пятого. Прислушался: что-то говорила Адель, он не уловил слов, которые перешли в рыдания. Включив лампу, он нашел нижнее белье, натянул его и вышел на лестницу, когда она уже вешала трубку. Он знал, что она скажет, еще до того, как Адель повернула к нему заплаканное лицо. Хьюго умер.
Если это может их немного утешить, сказал дежурный врач, когда они вошли в больницу, то умер он спокойно, во сне. Вероятно, сердечная недостаточность — что поделаешь, человек его лет, после такого избиения. Но завтра они скажут точно. А пока не хотят ли они взглянуть на него?
— Конечно, я хочу его увидеть, — сказала Адель, вцепившись в руку Уилла.
Хьюго все еще оставался в кровати, там, где разговаривал с ними двенадцать часов назад, под голову ему подложили подушку, борода лежала на груди, как вязаное полотенце.
— Ты должен попрощаться первым, — сказала Адель, пропуская Уилла вперед.
Сказать ему было нечего, но он все равно подошел к телу. Во всей этой сцене было что-то искусственное: простыня разглажена слишком ровно, тело лежит слишком симметрично, так почему бы и ему не сыграть роль? Не склонить голову, не изобразить скорбь? Но он, стоя там и глядя на руки с маникюром и вены на веках, чувствовал только презрение, исходившее от этого человека все прошедшие годы, пренебрежение и отвращение. Он больше никогда этого не услышит, но и не будет искать способы избежать, и понемногу это станет источником боли.
— Вот и все, — сказал он вполголоса.
Даже теперь, понимая всю нелепость таких ожиданий, он опасался, что отец откроет лукавый глаз и назовет его идиотом. Но Хьюго ушел туда, куда уходят печальные отцы, и оставил сына наедине с его смятением.
— Прощай, па, — пробормотал Уилл и, отвернувшись, пропустил Адель на свое место.
— Хотите, чтобы я остался с вами? — спросил он ее.
— Я бы лучше побыла одна, если не возражаешь. Хотела бы сказать несколько слов — между им и мной.
Уилл оставил ее, спрашивая себя, что же Адель скажет, когда он выйдет. Будут ли это слезливые признания в любви, теперь ничем не скованные, когда можно не опасаться его окрика? Или просто тихий разговор: она возьмет его руку и мягко упрекнет за то, что он ушел так неожиданно, поцелуй в щеку и слово прощания? Мысли об этом тронули его гораздо сильнее, чем вид мертвого тела. Преданная Адель, шепчущая на руинах, Адель, которая на исходе жизни прилепилась к отцу, сделав его удобство целью своей жизни, а его привязанность к ней — подтверждением правильности ее действий.