Таиров
Шрифт:
Но это покашливание, это внимание к самим себе прекратились сразу же, как заговорила Алиса и началась «Бовари». Таиров умел говорить, умел находить фальшивые слова, которые от частого употребления начинали казаться ему правдой, но точно так же во время репетиций умел сбрасывать с души всю за последние годы накопившуюся ложь.
«Бовари» был спектакль, способный играться и в Париже, и в Хабаровске, и в Буэнос-Айресе, и в Ленинграде. Спектакль на все времена. Это был спектакль, поставленный совсем молодым человеком, ни следа старения.
Алиса, Алиса. Алиса, ее не могло быть много, в каждой сцене —
Это было призвание Алисы — играть любовь и смерть из-за любви. Федра, Саломея, Катерина, Клеопатра. Это умела только она, он знал, как сделать, чтобы это ее умение стало понятно многим, для чего он еще был нужен?
Но рядом с совершенством легче выяснить, чему ты сам научился за эти годы, и уже отличить трудно, где ты, где Алиса.
Твой жест, твоя интонация, ее улыбка, твои ритмы, ее пластика, твоя гармония, ее страсти.
Мадам Бовари.
Завораживали долго сменяющие друг друга картины, бесконечная длинная композиция, ее конечно же надо было сокращать, если они хотят через несколько месяцев сыграть в Москве, но как не хотелось! Уехали далеко-далеко, на Дальний Восток, а на Дальнем Востоке забрались еще дальше, в маленький городок Леонвилль на юге Франции, и оттуда уже совсем не было никакого смысла уезжать. Шарманка играет за окном, уютно, подъезжает экипаж, в нем Эмма Бовари с мужем, люди подглядывают за ними из-за занавесок. Обывательский круг, сокровенное каждой человеческой души, покой, достаток.
Он мог быть доволен художниками Коваленко и Кривошеиной, артистами, собой самим, наконец, но больше всего — музыкой Кабалевского, она чем-то напоминала ту, прокофьевскую, из «Онегина», которую Кабалевский никак не мог знать, а может быть, такая музыка, элегическая, печальная, близкая к трагизму, но в то же время каким-то чудом избегавшая его, была темой самого Таирова?
Он ничего не скрывал от них, они писали, как его слышали. Он обожал смотреть, когда под скрипки навстречу новому эпизоду, новой беде убегала со сцены Эмма Бовари, как откидывается Алиса, когда ее держит за талию один из любовников. Он не ревновал, он знал, что это движение не для него. Но когда она бежала ночью по дороге в Леонвилль, раздавленная горем, дыша тяжело, одними ноздрями, как загнанная лошадь, не останавливаясь, что возмущало когда-то Крэга, он слушал это ее дыхание и плакал. И вместе с ним плакали эти простуженные малороссийские новобранцы, и если в зал проникли тайком шпионы, то они тоже плакали, и новоназначенный командующий Дальневосточной армией, все, все.
Мир был очень провинциален и очень красив, и он забыл, что за его плечами, кроме заботы об этой женщине, было в жизни еще что-то. Он хотел оставаться жить в Леонвилле рядом с ней.
А когда Алиса умирала и требовала сдавленным голосом на прерывистом дыхании: «Зеркало, зеркало!» — чтобы в последний раз увидеть свое лицо, теперь уже лицо смерти, зал, не дожидаясь финала, не только начинал аплодировать — вставал, и Таиров вставал, чувствуя себя краснофлотцем.
Он не хотел прятаться где-то в кулисах, он должен быть вместе со всеми. Это было похоже на «Овечий источник» в Киеве, в девятнадцатом, поставленный Марджановым, когда единым порывом, под пение Лауренсии
Видели бы это будто никогда и не жившие на свете люди из Комитета по делам искусств! Боже мой, видели бы это чиновники, которых приходилось в письмах умолять, убеждать разрешить к постановке спектакль, убеждать, что ничего плохого с нашими людьми не случится, если они поймут, что даже любить женщине на Западе нельзя, что любовь нашей советской женщины совершенно другая, чем у мадам Бовари, и в этом оптимистическая нота спектакля. Он был противен самому себе.
С Дальнего Востока он приехал налегке. Всё дурное оставил там — «Честь», «Очную ставку», «Детей солнца», «Сильнее смерти», как страшный сон, как непригодный инструмент оставляет под верстаком мастер, может, кому пригодится?
Он привез с собой «Бовари» и полностью восстановленное доверие театра. Тяжелая ноша двурушничества упала с их плеч, они выдержали испытание, снова стали друзьями.
Он служил на Дальнем Востоке, как любой призванный служить человек. Он был красноармеец, краснофлотец, всё вызывало к нему доверие, и даже Чаплыгин, сыгравший в «Бовари» любовника Эммы Родольфа, мог быть Таировым доволен. Они оказались востребованными, даже необходимыми, подтвердив, что Камерный театр стал понятным и нужным людям.
Теперь за Таирова можно было отвечать. Он понял что-то главное. Так, во всяком случае, казалось даже самым брюзгливым актерам, даже Ценину, а он-то уж знал Таирова с двадцать второго года.
Кроме «Бовари» они вроде бы могли привезти еще один спектакль — «Клопа» Маяковского, где все актеры, сидя за длинным столом, читали в лицах пьесу, а Таиров с трибуны, как автор, комментировал происходящее.
Он спасал положение. Казалось бы, комар носа не подточит, но в то же время было что-то странное, похожее на эксперимент, и Таиров не рискнул — тем более что к себе как к исполнителю относился с недоверием. О «Клопе» долго еще и с удовольствием вспоминали артисты, но не жалели, что его отставили.
В Камерный театр вошли осторожно, без лишнего шума, без обычных актерских восклицаний. Здесь предстояло жить, и, кто знает, вдруг снова найдутся нехорошие обстоятельства и помешают. Таиров твердо знал, что нет, люди, создавшие с ним «Бовари», самый теплый, самый атмосферный, как принято говорить, спектакль Камерного театра, всегда будут его друзьями.
Убедившись, что театр цел, без всякой помпы, попрощались здесь же, в фойе, сфотографировались на память и разъехались по домам. Совсем на недолгое время театр принадлежал теперь только Таирову и Коонен. Завтра — репетиция.
— Я — молодец? — спросил Таиров.
— Большой молодец, — сказала она, подставляя ему щеку для поцелуя. Он поздравлял ее с самим собой, молодцом.
В зал они вошли с разных сторон. Воспоминания были одинаковые, но не хотелось вспоминать кучно.
Пусть лучше встретятся на сцене одновременно, из разных углов зала.
Они стояли в темноте, разделенной проходом, не видя друг друга, горел на сцене дежурный фонарь, но почему-то ничего не вспоминалось.
Только «Бовари», только то, что предстояло репетировать завтра.