Таиров
Шрифт:
Комиссаржевская, гастроли, Нора, театральный кумир тех лет и на всю жизнь. Читал перед ней стихи в гостиничном номере. Пригласила служить в Петербург, в свой театр.
Перевелся в Петербургский университет. Символисты. Новая драма. Вечера у Венгеровых. Встречи с поэтами. Мережковский — нельзя, Бальмонт — нельзя, Чулков, Блок.
О Блоке можно. Вот только как о нем писать?
Театр Комиссаржевской. Сестра Беатриса, вечная сказка, Мейерхольд. Хотелось написать, объясниться — почему не понял и, при всем интересе, раздражился.
Нет, о Мейерхольде не стоит.
Обреченный Условный театр, как, впрочем, и Натуралистический Станиславского упоминать тоже не надо по другим причинам — не произносить это имя всуе. Просто написать — Натуралистический театр, всё будет ясно. Об этом уже написаны его «Записки режиссера». Возможно цитирование.
О Передвижном театре сколько угодно, о Гайдебурове. Театр для рабочих слегка упрекнуть в недооценке зрителей из народа, а так можно. Первые собственные постановки — «Гамлет», «Дядя Ваня».
Чеховским спектаклем он гордился, драма на музыке, вместо томительных мхатовских пауз — Чайковский.
Хорошо бы повторить такое в «Чайке», Алиса всю жизнь мечтала играть Заречную. Теперь скажет, что поздно, придется ее убеждать, он уже придумал форму спектакля, при которой не важен возраст, надо играть без грима, в концертном костюме, в ее любимом серебряном платье, спектакль-концерт. Но об этом не нужно писать, это для себя.
Алиса-Маша, Петербург, «Живой труп», ее первая актерская гастроль на сцене Александринки, Станиславский разрешил. Никаких предчувствий, но впечатление сильное.
Нет, об Алисе позже. Не надо спешить, обвинят в предвзятости.
Лучше сразу о Риге, Симбирске, об антрепризах, о своих спектаклях.
Их было так много, что и названий не упомнишь.
Он набивал руку. Среди них были удачные — «Анатэма», «Бегство Габриэля Шиллинга», «Изнанка жизни». Это, правда, уже в театре Рейнеке, в Петербурге.
О своих актерских работах вскользь. Ричард, Сарданапал. Смешно. Рядом с Алисой…
О разочаровании в театре, попытке всё бросить — заняться адвокатской практикой.
О Свободном театре, о встрече с Марджановым и Алисой. Здесь уже можно — как писать о «Пьеретте» без Алисы?
О «Сакунтале», о Камерном театре, о том, как повезло сразу найти помещение и так же быстро его потерять.
О Февральской революции. Об Октябрьской. О Мейерхольде, Евреинове, Комиссаржевском, об общем театре левых режиссеров.
Нет, ни об одном из них.
Просто признаться в формалистических намерениях Камерного театра и под прикрытием этих намерений рассказать многое — и об идее «театрализации театра», и об объемном жесте, и о Якулове, Экстер, поисках трагедии.
Осуждая — объяснить.
Если это не разгадают, конечно, дошлые люди.
Но попытаться, попытаться, ведь это же так интересно — недолгое время побыть еще формалистом!
О борьбе с Мейерхольдом на диспутах — каким быть советскому театру, о борьбе, ожесточенной, разделившей театральную Москву.
Нет, об этом не надо. Не потому, что нельзя, а как, как пожать руку, протянутую тебе из темноты?
Ошибки, ошибки, ошибки, а по пути обязательно гастроли.
О сумасшедшем успехе поскромней, но об Алисе, признанной самой великой трагической актрисой столетия всеми знаменитейшими людьми Европы, уж будьте добры! Он напишет и обязательно добьется, чтобы напечатали. Не надо о нем, он кругом виноват, но об Алисе — надо, чтобы знали — она самая лучшая, самая прекрасная.
О трудных днях не вспоминать, это уже в прошлом. Закончить книгу «Оптимистической». Сколько людей грозилось написать о ней монографии, как о величайшем спектакле, никто не решился. Что же, придется самому.
Труднее всего с названием. Неловко читать — «Мой театр», «Моя жизнь», «Моя жизнь в искусстве».
Что в сравнении с красотой самого искусства любая даже самая великолепная жизнь? Что заставляет ставить себя в самый центр событий? Только глупость. Если нам что-то и дозволено, то это посмотреть на жизнь со стороны. Он сам никакое не событие, он знает свое место, он всего лишь современник великих событий, и даже Камерный театр с его великолепным прошлым давно стал историей, о которой правильней было бы говорить объективно, со стороны, возможно ли это?
Он попытается. «Глазами современника» — вот идеальное название книги о его жизни. Скромное и значительное.
Кржижановский сидел долго, видно было, что ему не хочется отсюда уходить. Он был таким высоким, что мог разглядеть верхушки елок в окне и чистое-чистое небо.
Таиров говорил, а он слушал, пожевывая губы, отчего лицо его приобретало какое-то мучительно-недоуменное выражение.
Потом вошла медсестра, попросила Кржижановского отвернуться, сделала Александру Яковлевичу укол, вышла.
Сигизмунд Доминикович попытался было распрощаться, но Таиров решительно махнул рукой: «Сядьте!» У них была общая беда — непоставленный Пушкин, он мог доверять этому человеку.
Кржижановскому совсем не хотелось говорить. Он пригрелся, здесь было чисто, тепло, чай с лимоном, можно было не спешить домой, так и умереть. Таиров ждал.
— Вы знаете, что я иногда пишу? — сказал Кржижановский. — Конечно, вы знаете, что я пишу постоянно. Вы так же безусловно знаете, что меня предпочитают не печатать? Вы делали сами все возможное, чтобы напечатали, у вас ничего не получилось. Вы знаете, что не печатают, потому что я пишу только то, что считаю действительно важным, то, что хочу. Иначе для чего мне жить и писать?
Таиров приподнялся на локте, чтобы не дать собеседнику продолжать, но тот уже ничего не мог с собой поделать. Он продолжал жевать губы, подыскивая слова.
— Я знал вас много лет, — сказал Кржижановский. — Я знал вас как очень хорошего совестливого человека. Ваша жизнь казалась мне прекрасной, значительной. Вы сохранили единственный настоящий театр. Я ошибался. Сегодня вы открыли мне правду. Оказалось, я принимал вас совсем за другого, а на самом деле вы преступник и хотите прежде всего оправдаться. Александр Яковлевич, это не спектакль, это книга. Перед кем вы собираетесь оправдываться, перед вечностью?