Так было
Шрифт:
«28 сентября 1943 года. Рыбаков заводит гарем. В открытую, не стесняясь. Сегодня повез Федотову в колхоз «Коммунизм», сказав всем, что едет в Рачево».
Он захлопнул тетрадь. Поднял ее над головой и пропел высоким голосом:
— Еще одно, последнее сказанье. И летопись окончена моя!..
Те, кому посвятил свою запись Шамов, сейчас тряслись в маленьком плетеном ходке. Принахмурив густые, непроглядной черноты брови, Василий Иванович смотрел куда-то вдаль и молчал. Полина Михайловна тоже молчала. На душе у нее было нехорошо от разговора с Шамовым. Скользкий человек. Никогда не поймешь, что у него на уме. Говорит одно, думает другое, а делает
Федотова покосилась на Рыбакова. Строгий смуглый профиль с насупленными бровями и плотно сжатыми тонкими губами. Ей захотелось сделать приятное товарищу, сказать что-нибудь такое, от чего лицо его мгновенно бы посветлело и озарилось улыбкой.
Полина Михайловна дотронулась до его руки, спросила сочувственно:
— О чем задумались?
Он ответил не сразу. Посмотрел на нее в упор пристально и долго. Отвел глаза в сторону, вздохнул. Заговорил медленно и негромко:
— О разном… — Зажав коленями вожжи, достал кисет, свернул папиросу, закурил. Глубоко затянулся. — О разном. Погода вроде добреет, но ненадолго. Хватит ли сил за несколько дней повалить и заскирдовать весь хлеб. А если не хватит? Люди чертовски устали. Иной раз поглядишь на них — в чем душа держится. А работают! Просто чудеса творят. И не ради сытой жизни, а ради будущего, ради победы. Это надо понимать… — Он снова затянулся папиросой. Голос его вдруг обмяк, потеплел. — Будь я художником, я бы такую картину нарисовал: серое небо над сжатым полем, а на нем стоит женщина, простая русская баба. Босая, усталая. Но гордая и сильная. Она протягивает полные пригоршни зерна. А рядом с ней мальчонка лет тринадцати. В закатанных штанах, в заплатанной рубахе. Голодными жадными глазами глядит он на зерно, которое капает из пригоршней женщины, как слезы. Назвал бы я эту картину «Хлеб». Тут, конечно, большое мастерство нужно. Надо так нарисовать, чтобы картина брала человека за самое сердце, чтоб душу ему опаляла. Нельзя, чтобы люди забыли, кому обязана жизнью наша земля!
— А солдаты? Они ведь за эту землю умирали.
— Солдаты. Эти же бабы и народили и выпестовали солдат! Были им матерями и сестрами, невестами и женами. Проводили их на войну. Дали оружие и хлеб. И прежде всего им — русским женщинам обязаны мы своими победами!
Он умолк, задумался. Только лицо его было теперь спокойным. И брови разошлись, и морщины разгладились. Лошадь притомилась. Бежала тише. Круп Воронка блестел от пота.
— А знаете, мне иногда думается, после войны люди станут жить по-другому. Они будут добрее и мягче. Война опалила людские сердца, и они стали чище, чутче, тоньше. Человек понял цену дружбы, ласки, сочувствия. Научился быть нетерпимым к подлости.
— А я не уверен в этом, — задумчиво заговорил Василий Иванович. — Война не одинаково влияет на всех. Иных она ожесточит, других развратит. Нет, после войны нам предстоит жестокая борьба за душу человека.
— С кем?
— Ну, хотя бы с желанием найти покой и тишину в семейном гнездышке, отгородив его от всего мира. С индивидуализмом и прочими червоточинами. Так что не шейте ножен для своего меча, а точите его, да с обеих сторон.
— Я хочу после войны ребятишек учить или библиотекой заведовать.
— Во! Я хочу тишины, другой хочет тишины, третий — тоже.
— Это я так, к слову. А пока силы есть, из воза не выпрягусь.
— Но! — Василий Иванович хлестнул вожжами Воронка. Тот обиженно всхрапнул и понесся вскачь.
— Что вы его все время погоняете? И так взмок. Он ведь не человек. Ему передышка нужна.
Рыбаков засмеялся непринужденно и весело. От недавней задумчивой серьезности не осталось и следа.
Чем ближе подъезжали они к месту, тем тише бежал Воронко. Дорога не просохла, и колеса ходка глубоко увязали в грязи. Из-под копыт лошади летели мокрые комья земли. Вот показалась околица деревни. Когда-то здесь были ворота. Теперь от них остался один столб. Изгороди тоже не было. Жерди растащили на дрова. Федотовой вдруг стало жаль этот черный покосившийся столб, словно он был живым и мог чувствовать свое одиночество. Захотелось погладить его по щелястому, шершавому боку и сказать ему что-нибудь утешительное, вроде: «Крепись, старик, недолго осталось!» Одиночество ужасно. От него ничем не заслонишься: ни работой, ни книгами. Хорошо, когда рядом есть плечо. Положить бы на него голову, закрыть глаза и…
В глубоких колеях грязной дороги тускло блестят мокрые желтые листья. Они уже отжили свое. Им теперь все равно. А ей — нет. Странно все-таки устроена жизнь. В маленьком человеческом сердце уживается столько чувств, порой совсем противоречивых. И жажда деятельности, и желание покоя, сила и беспомощность, беспощадность и нежность.. «Что-то меня сегодня все время тянет философствовать. Старею или устала?..» — подумала Полина Михайловна.
Будто кем-то вспугнутые, дома далеко отбежали от дороги и неровными серыми шеренгами выстроились по обе стороны ее. По-весеннему молодо зеленела влажная придорожная трава. В огромных, холодно блестящих лужах плыли отраженные облака. Вдоль дороги шли цепочкой важные сердитые гуси. По поляне, смешно взбрыкивая, ногами, носился белый теленок. За ним с тонким лаем мчалась кудлатая собачонка. На телефонном столбе назойливо каркала встопорщенная ворона. Где-то лаяла собака. «Ленька! Ленька!» — надрываясь, кричала невидимая девчонка.
Федотова очнулась от громкого рыбаковского «тпру». В двух шагах виднелось чисто выскобленное высокое крыльцо правления колхоза «Коммунизм». Над крыльцом — островерхая крыша. Она держалась на двух тонких деревянных колоннах, украшенных затейливой резьбой. Сколько раз Полина Михайловна бывала здесь, а резьбы этой не видела. Вообще сегодня все виделось необыкновенно хорошо, и все увиденное прилипало к памяти, как горячий воск к доске. Многое казалось странным, вроде бы нереальным. Так бывает, когда человек слегка захмелел. Может, и она захмелела от ядреного осеннего воздуха.
Видимо, она слишком долго просидела в ходке истуканом, потому что Рыбаков окликнул ее:
— Приехали, Полина Михайловна!
Она смущенно поглядела на него. Он возился с зажигалкой. На сосредоточенном лице — ни тени улыбки.
Федотова вылезла из ходка, неловко переступила занемевшими ногами.
— А вы разве не зайдете в правление? И лошадь бы передохнула.
— Нет. Мне надо в Жданово дотемна добраться. Пока. — И протянул ей руку.
Гулко, как выстрел, хлопнула дверь. На крыльце показалась Настасья Федоровна Ускова. Она была в легком платьишке, без платка.
— Ишь, как начальство сторонится нас! — послышался ее грудной сильный голос.
Рыбаков повернулся к ней. «Простынет ведь», — встревожился он и выпрыгнул из ходка. Прикрутил вожжи к столбу, легко взбежал по ступенькам.
— Здравствуй. Пошли в правление, — и первым вошел в дом.
В кабинете Усковой никого. Полина Михайловна кинула на подоконник полевую сумку.
— Там у вас рукомойник в сенях. Пойду соскребу грязь и умоюсь.
Когда она скрылась в сенях, Рыбаков строго спросил Ускову:
— Чего это ты в одном платьишке летаешь? Простудиться хочешь?
— Аль жалко меня?
— Значит, жалко.
Она закрыла ладонью глаза, склонила голову.
Рыбаков кашлянул, спросил с хрипотцой в голосе:
— Ты что, Настя?
Она отняла ладонь от лица. Грустно улыбнулась.
— Теперь так и будешь — все мимо да мимо?
— На обратном пути заскочу.
— Когда?
— Дней через пять.
— В среду, значит. Надолго?
— Видно будет.
— Пять дён, — устало проговорила она и снова закрыла глаза ладонью.