Там, за облаками…
Шрифт:
Они ждали приказа, курили, те, кто курил, и молчали. Все и так было каждому ясно. Переваливать линию фронта придется днем, истребители сопровождения то ли будут, то ли нет, да и те пойдут рядом только до «передка»…
И один летчик, самый молчаливый из всех, с хмурыми глазами, сказал тогда, ни к кому, собственно, не обращаясь, просто, видно, невмоготу уж было ему молчать: «Хуже худшего — при таком вот ясном небе взлетать. Видно тебя со всех сторон, как муху на стекле». Он не договорил. Но летчики знали и без того, что он имел в виду, и промолчали. А Гордеев вспомнил тогда все свои, сколько их было, ясные дни и подумал: черта с два, чтобы они меня в такой
Они пошли сначала с предельным для их машин набором высоты. А когда впереди гарью пожаров и тяжело перекатывавшимся грохотом орудийной пальбы обозначилась линия фронта и самолеты начало все чаще встряхивать ударной волной, перевели машины в снижение. Теряя высоту, летчики разгоняли самолеты до того последнего предела, на котором двигатели еще могли нормально тянуть. Потому что это был единственный вариант благополучного перехода переднего края: на самой высокой возможной скорости и на предельно малых высотах…
Они едва не утюжили брустверы траншей и окопов на той стороне, и в иные минуты высотомеры отказывались докладывать высоту: ее едва набиралось на два-три считанных метра. Тут надо было иметь крепкую волю и крепкие руки, и желание во что бы то ни стало пробиться, и еще надо было иметь на борту крепкий экипаж. На экипажи ему везло. У него все время отчаянные летали ребята: пока он утюжил передовую, в иные минуты почти уже нечеловеческим чутьем удерживая машину от падения, экипаж наводил на земле приличную панику, поливая гитлеровцев из бортового оружия.
Его не сбили ни в тот день, ни после. Он прилетал, бывало, и обессиленно опускался на землю, едва коснувшись ногами истоптанной травы очередного полевого аэродрома; случалось, привозил живыми из-за линии фронта лишь половину экипажа, но сбить его гитлеровцам так ни разу не удалось. Вскоре не повезло тому хмурому парню из их группы: должно быть, это «повезет — не повезет» сильно занимало его даже тогда, когда он не имел права думать ни о чем другом, кроме курса и высоты, и в какую-то минуту это лишило его необходимой собранности и воли… А Гордеев крепко запомнил: удача — дело только собственных рук. И приходит она, когда за нее дерешься до последней секунды.
…Он вспомнил летчиков, товарищей своих, навсегда оставшихся на войне. Тех, чьи могилы, безвестные и обозначенные обелисками, затерялись на огромных пространствах от Москвы до Белграда, от Ленинграда и Киева до Будапешта, Варшавы, Берлина и Праги. Тех, кого война настигла в госпиталях в самый канун победы, и тех, кого добила потом, кого — старыми ранами, кого — неспособностью снова освоиться в мирной жизни, от которой четыре года они отвыкали; это случилось позже, когда надобность в авиатранспортной дивизии как в боевой единице миновала и им предложено было вернуться к мирной работе на тех же самых мирных аэродромах, с которых они улетели на фронт. Вернуться сумел не каждый из оставшихся в живых…
Всех их Гордеев вспоминал часто с неизменной печальной нежностью и благодарностью к ним за то, что они были: с ними он прожил молодость, которой не повторить, с ними знал минуты такой горечи и такого полного счастья, каких не пережить заново уже никогда и ни с кем.
Прислушиваясь к звенящей утренней тишине, он вспомнил первые мирные месяцы, когда не давала спокойно уснуть забытая за четыре года вот такая же тишина, когда по вечерам, прежде чем зажечь свет в доме, невольно хотелось сначала опустить шторы затемнения на окнах, когда на взлете, подчиняясь ставшему привычным, как дыхание, инстинкту, каждый раз сначала обязательно оглядывался
Потом он вспомнил туманные вечера Амстердама, бледные огни над тяжелой водой каналов и чопорные проспекты Стокгольма, небо над которым всегда казалось Гордееву как бы сделанным из холодно-тусклой хрустящей фольги. Вспомнил, как задыхался под раскаленным африканским небом, под черным солнцем, на черном от зноя песке; не от зноя словно бы останавливалось сердце — оттого, что в самые невыносимые минуты с такой отчетливостью, с какой это приходит только в разлуке, вдруг возникали в памяти картины подмосковных весенних лесов, какими бывают они майскими, еще холодными, ночами, когда за полночь кажутся мерцающими от цветущих черемух и гремят голосами шальных соловьев.
Там, далеко от дома, он понял однажды с неведомой прежде, щемящей и радостной силой, что значит родина; понял, что весь пышный блеск чужих городов легко, без сожаления отдаст за одну только возможность слышать по ночам этих российских, своих, соловьев, которым на войне летчики, презиравшие смерть, кланялись низко, как товарищам по оружию за выручку в минуты, смертельные для души…
То были сложные времена. Самое начало пятидесятых. Аэрофлот еще только начинал выходить на международные линии, осваивал и обживал страны и материки. И временами летчикам казалось, что пока и эта их жизнь не так уж в чем-то, пожалуй, и отличается от той, какой жили они на случайных полевых аэродромах…
Там, вдалеке, с особенной силой, глубиной и прежде ему неведомой радостной болью, как бы заново он осознал, что он — русский, и ощутил себя им до последней прожилки — ощутил готовым опять пройти сквозь любые тревоги и только знать, что наградой за все будет возможность видеть родные звезды над головой и слышать родную речь.
Он подумал теперь, что в этом смысле его жизнь вышла, пожалуй, счастливой.
Радио передавало первую утреннюю сводку последних известий. Гордеев слушал их обязательно, каждый раз, когда выдавалась возможность. Он любил услышать вдруг промелькнувшие в тексте знакомые названия городов. Многие из них рождались у него на глазах. И ему хорошо было осознавать, что пусть самую малость, но вложил и он своего труда в их жизнь, в их будущее, которое видел прекрасным и не хотел видеть иным после всего, что узнал на войне.
Он слушал: на строительстве гидростанции монтажники-верхолазы начали укладку арматуры под верхний бьеф плотины, самой высокогорной в стране, и вспоминал деревянные времянки на рыжей равнине предгорья и как сошли тогда по трапу, подняв сапогами коричневую горькую пыль, полтора десятка озабоченных инженеров, чьи имена знают сегодня строители всего мира.
Он слушал: комсомольско-молодежный экипаж электровоза привел в Москву первый состав с самым первым хлебом нового урожая, перекрыв все графики движения, и вспомнил, как мертва была степь, когда он увидел ее впервые, летая на линии Москва — Улан-Батор…