Тайна царя-отрока Петра II
Шрифт:
Ш.: Дело царевичево не только в том, что он бежал, а в том, что старая Русь поддерживает его, не готова она на европейские новшества. Боятся люди потерять облик свой.
П.: В чем облик тот? Сидеть неподвижно, словно брюква в земле?
Ш.: Брюква-то брюква, но из неё морковь не вырастет, да и время для роста своё, быстрее не вызреет.
П.: Хочу я, чтоб европейское, лучшее у нас распространилось, чтобы фабрики, заводишки, искусства развивались, чтобы грамоте учился народ.
Ш.: Справедливое то дело, и учиться, и строить
П.: Закон — не стенка, за которую слепой держится! Надобно думать, что после себя оставить. Умри я — кто поведёт корабль российский и куда? Знаете, скольким болезням подвержен ваш царь… Останется Алексей — вы первые моему делу измените, за ним назад побежите.
Ш.: Время надобно и мера, скоро ничто у нас не делается, дух народный, его свычаи-обычаи, песни, сказки, предания нельзя забывать, они питают людей. Вспомни времена Самозванцев: уже Москва пала, присягнули Лжедмитрию, и Шуйский умный не сладил дело, а как князь Пожарский поднял народный дух — так и выгнали супостатов.
П.: Я ли не делал чего для народного духа? Одна Полтава чего стоила! Однако не одно воинское достоинство надобно поднимать, надо, чтоб культура, науки, знания были, чтоб не обжирались на чужих поминках русские гости, а историю не только свою — древнюю знали.
Ш.: Однако Венеры да Марсы не заменят Троицу и Дом Пресвятой Богородицы — так говорят царевичевы сторонники, и есть в их словах правда.
П.: Да вы что, не знаете, что и Лопухин, и Глебов сознались, покаялись? А какие письма привёз Скорняков из Суздаля!
Ш.: Эх, Пётр Алексеевич! Какие показывали, а какие и не показывали тебе письма… Что рыщут за твоей спиной — передадут ли допросчики?.. Вон ходят слухи, что Щербатов сказал правду, — так ему язык велят отрезать…
П.: Слухи, слухи… Над слабыми умами они власть имеют. В детстве моём пустили по Кремлю слух, что Иван, брат мой, убит, и ударили в набат, поднялись стрельцы; вышла матушка с сынами на руках — и стихло, но снова кто-то слух пустил, что Иван Нарышкин — изменник, и убили его. Вот от какой малости власть зависит.
Ш.: Веришь ли, государь, что Глебов к трону хочет пробраться? Веришь ли, что царевич хотел против тебя с чужеземцами идти?.. Да и был ли заговор-то? Подумай: ежели прольётся напрасная кровь, грех на душу возьмёшь, и падёт та кровь на все поколения Романовых.
П.: Что же, оставить то дело злодейское, не судить? Не бывать этому! Царевича, сына своего, я простил за чистосердечное признание, но Кикина — никогда! И суздальский розыск не оставлю. Вот мой указ — подписуйся!
…Тяжело было гусиное перо, которым подписывали господа сенаторы тот указ.
Царевича Алексея из-за границы привёз Толстой. Алексей оказался в Москве, в Преображенском. Всё перепуталось у него в голове: ночь — день, утро — вечер, сон — явь, видения — предметы… То уснёт не ко времени, на закате, то ломает глаза об чёрные стены и замрёт в тишине, задрожит… Не находил себе покоя, почти не вставал с постели, лежал, забившись в угол, подтянув тощие колени к подбородку, сжимая костяшки пальцев… А то вскакивал, бросался в угол, к иконам, бился головой об пол, чуть не на крик повторяя молитвы… Матушку свою — слава Богу! — ничем не выдал: не посылала, мол, его в чужеземные страны, не желала смерти государю, не имела мечтания сесть на троне. Иное дело — Кикин, Лопухин, Афанасьев…
Если засыпал, то совсем ненадолго, и снилось что-то страшное, а иной раз — крылья ангельские за спинами страдальцев. Или наплывали сцены из Неаполя и Вены, и в красотах тех городов являлись чудища.
Единым спасением от кошмаров казалась Ефросинья, мысль о ней только и утешала. Милая его отрада! Ни глаз больших, ни бровей насурьмлённых, ни реверансов томных, никакой особой красы, голова гладкая, как яйцо, но как улыбнётся толстыми своими губами, взблеснут глазки, захохочет (зубы — точно вложенные в кокошник жемчуга), так и расцветает душа Алексея.
Горьким был день, когда расставались в Риме: он поехал через Инсбрук, она — по более спокойной дороге, сам настоял, ведь была она на четвёртом месяце, тяжёлая. Писал ей с дороги: «Матушка моя, маменька, друг мой сердешный Афросиньюшка… береги себя, ехай неспешно, Тирольские горы каменисты, и чтоб отдыхала где захочется, и денег не жалела, а купила коляску покойную».
Привезли его в Москву. Допрашивали в Кремле.
Сенаторов своих Пётр сам через занавеску наблюдал: что сказывают, каково держатся?..
Пётр Андреевич Толстой — умная голова, верная рука — извлёк-таки царевича из иноземных стран…
Вот непринуждённо, легко ступил на порог Ягужинский, незнатный, но умный поляк, первый кавалер на ассамблеях, прокурор. Вот Меншиков, минхерц, ненавистник Алексея. Как-то ему, замешанному в казнокрадстве, Пётр пригрозил низвести «в прежнее состояние», тот не растерялся: надел фартук, явился с коробом пирогов, вот, мол, я в прежнем состоянии, — и Пётр простил его.
Склонив голову под притолокой, вошёл Головкин — «коломенская верста», сел, достав неизменные чётки (успокаивает нервическую свою натуру), скуповат, даже жаден, однако знает царскую службу…
Долгорукий — честен, прям, но горяч, как всё его семейство…
Шафиров Пётр Павлович — вице-канцлер, хитёр, умён, любезен, только ростом маловат да растолстел в последнее время, — этот непременно поддержит царя.
Склонясь у притолоки, еле передвигая ноги, выплывает Борис Петрович, граф, — он себе на уме и гордец! — в последние недели не показывается, бегает от Петра, яко Нарцисс от Эхо… Знатен! Здравый разум имеет, золотой середины держится. Однако в политике золотой середины не бывает…