Тайна смерти Петра Первого: Последняя правда царя
Шрифт:
— Заедай, коль по-русски не можешь.
Толстой снисходительно улыбнулся:
— Так ведь они до того, как пить, зело откушивают. Это мы ее, сладеньку, на голодное брюхо берем, а лишь потом кашею перекладываем да гусиным салом.
— Да, мы водкою заключаем пиршество, — поняв Толстого, согласился мастер Ен. — Водка, на мой вкус, значительно слаще после еды.
— Водка всегда сладкая, — ответил Петр, начавший, видимо, терять интерес к мастеру Ену оттого, что в том проглядывала чрезмерная обстоятельность и несколько испуганное неестество, а когда человек хоть в чем-то несправедлив, пусть в самой даже малости,
— Но, строго говоря, — заключил мастер Ен, искавший во всем абсолютной точности, — мы никого ни в чем не неволим, каждый может пить как до еды, так и после нее. Зачем человека принижать в малости?
— Хочешь сказать, что, мол, достаточно его принижают в большом? — хохотнул Петр, и мастеру Ену показалось, что усы герра Питера сделались острыми, как у громадного таракана.
…Гусь был обжарен отменно, таял во рту; каша сыпалась, шкварки, томленные вместе с нею в чугуне, сделали каждую крупинку крупной, отдельной.
Петр ел быстро, много, красиво. Ровные, крепкие зубы его обгрызали косточки так ловко, словно он только тем и занимался, как преподавал уроки хорошего тона боярскому юношеству, соромившемуся «выкушать» на людях. Петр вспомнил, как Ромодановский однажды рассказывал о тех двух боярских недорослях, что самозабвенно поднимали мужиков на бунт, стараясь зажечь в них ярость рассказами про государево повеление все тайное делать открытым, явным для всех — жен с собою водить на проклятые ассамблеи, есть на людях; то, что всегда раньше свершалось в уединении, дома, ныне кощунственно открыто всем — новая уступка чужеземцам, басурманам, папским лазутчикам.
«Я пытал их, — похохатывая, рассказывал глава Тайной канцелярии, — кто подговаривал такое говорить темным мужикам, они же ответствовали в слезах и стонах, что это кровь говорит и преданность предкам и никто подговорить к оному не в силах, да и нужды нет — весь народ так же думает».
Петр вспомнил, как Нарышкина (семейство, он знал, его кляло, лишь двое молодых защищали, считая, что сам государь — русский человек, не антихрист, только «немцы им, бедолагою, крутят») распускала слух по столице, будто во время молитвы снизошел к ней, к Нарышкиной, старец Тимофей Архипыч и отдал ей свою бороду: «Покуда хранить ее будешь, счастье с тобою останется». Нарышкина, сказывают, упала в беспамятстве, а когда откачали ее, принялась баба-дура всем рассказывать, что-де в молитве своей она сетовала Всевышнему на то, как Петр, продавши душу иноверцам, позорит русских женщин, заставляя их открывать лицо на обозрение всем и терема покидать, а мужчин лишил главного русского украшения — бороды, стали словно бабы, как голомордым из дому выйти всем на позор?! Мужицкая морда без бороды на задницу похожа! И нет ведь на антихриста управы, сетовала Нарышкина, а всё оттого, что в слове «император» сокрыты числа и буквы антихристовы: кто бы стал слово русское «царь» менять на римское «император», как не сатана?!
«Знамение всему этому давно было, когда Петр еще младенцем был, — причитала Нарышкина. („Мужик у ей хлипкий, оттого и кликушествует“, — хихикнул было Ромодановский, слушая рассказ государя, но, заметивши, как враз посинели зрачки и дернулась щека, оборвал себя, поняв, что сдуру не туда попал.) — Мать его грешница, оттого и ирод!»
…Петр до сих пор отчетливо, до ужаса, помнил, как побелело лицо матушки, когда он, младенцем еще, во время приема послов" разбаловавшись (надоело стоять букою, пока бородатые дядьки бились лбами об пол), побежал вдруг по залу, стукнул ладошками в дверь, половинки ее распахнулись, и послы увидели женщину, стоявшую на коленях.
Мать-царица наблюдала за младшим сыном, глядя в замочную скважину, опасаясь, как бы Софьины бояре именно здесь, во время приема, когда пятилетний мальчик был без материнского ежеминутного попечения, не дали бы ему какую чарку — "так, мол, при делах посольских полагается", — а в ней зелье, что изводит младенца: всякие зелья умеют делать при государственных дворах, как же без этого, — зелье да плаха, лишь это открывает одному путь вверх, а другого сводит в беспамятное бесславие. Главное — извести, покойник свою правоту не докажет, за покойника говорят враги, а те знают, что сказать…
…Тогда, сорок семь лет назад, иностранцы впервые увидели лицо русской царицы открытым, и случилось это потому лишь, что того пожелал — волею ль, невольно — пятилетний всея Руси государь Петр Алексеевич.
"А ведь кликуша-то Нарышкина, — горестно подумал Петр, — какая-никакая, а чуть что не родня, чего ж тогда от других ждать?! Не может мне до сей поры простить, как несмышленышем ладошками двери открыл и лицо матери чужие увидели!"
— Мастер Ен, скажи-ка на милость, сколько людей ты почитаешь своей родней? — неожиданно спросил Петр, принимаясь за крыло гуся, словно бы замерзшее — так оно было пупыристо, покрыто поджаристой кожицей.
— Жена и дети, герр Питер, — ответил Ен, не задумавшись (впервые за те минуты, что встретил императора), — вопрос, видимо, показался ему прямым, без подвоха: какой тут подвох, коли про родных?!
— Ну а отец с матерью? — поинтересовался Петр.
— Женившись, уходят от них… Своя семья, свой дом; ведь если два хозяина, тогда война…
— А двоюродная тетка по матери тебе кто?
— Не знаю. Я просто не знаю ее, герр Питер.
— А если б знал?
— Я б, конечно, здоровался с ней при встрече, — ответил мастер Ен, — и на Рождество дарил бы ей розовую ленточку.
— Ясно? — устало спросил Петр Толстого; тот сразу же прочел в глазах государя желание и задержал взгляд на денщике, стоявшем у дверей, что вели во внутренние покои и кабинет.
Тот подошел к мастеру Ену и, склонив голову в поклоне, сказал:
— Я покажу мастеру Ену корабельную библиотеку, государь, коли разрешите.
— Чего ж не разрешить? — согласился Петр. — Покажи.
И, порывшись в карманах, достал серебряный рубль, только что отчеканенный на монетном дворе:
— Держи, мастер Ен, от меня за добрую службу.
…Когда дверь за шкипером затворилась, Петр сумрачно хмыкнул:
— Экому политесу своих людей обучил, а?! "Корабельная библиотека!" — передразнил он денщика. — Забыл небось, как в ногах у меня валялся, когда я тебя — в прошлом веке еще — за границу в путешествие гнал, уму-разуму учиться?
— Помню, — ответил Толстой с достоинством. — Потому я верен тебе как пес.